ПИСЬМО ИЗ ТЮРЬМЫ
Дочурка милая, тебе я
письмо пишу в тюрьме.
Темнеет к ночи и слышнее
свист поездов во тьме,
небо в решетчатом окошке —
как серой тряпки шмат,
а воробьи, склевавши крошки,
уж улететь спешат.
Дочурка, ничего, что трудно,
я поборюсь с судьбой:
ведь я из тех людей, что грудью
встречают жребий свой.
Здесь время длится, дни не мчатся,
текут, как кровь из жил...
Здоровья, милая, и счастья,
а мне — пусть хватит сил,
Ведь я — Изгнанников1 ровесник,
и, верен их пути,
на дальний берег бремя песни
я должен донести.
Львов—Замарстынов, 1940
К поэзии
Над моею над жизнью всею,
видно, рок тяготеет злой:
предает меня всесожженью
каждый кодекс и каждый строй.
Будь, поэзия, искрой первой —
ведь в костре я сгорю не весь:
будто Феникс, взлетит из пепла
бунтовская, гневная песнь.
Осужденный в небе и в аде,
лишь услышу: твой голос зовет,
не кляну, что осталось сзади,
а бросаю свой стих вперед.
Много раз я судьбой обманут,
ты одна мне всех звезд верней,
я всю жизнь плыву в океанах
разных стран, городов, людей,
я на фронте всю жизнь бессменно,
я, начавший Икаров полет,
ты собьешь меня, сбросишь с неба,
грохнешь оземь, как самолет,
чтобы рухнул горящим сердцем,
как летатель смелых легенд,
умирающим — свет предсмертный,
ждущим боя — сигнальный свет.
1940-1943
НЕ ТАК УЖ ВАЖНО
А какое мне в общем-то дело,
сколько в их Америке хлеба,
как там в Англии демократично
и что кушает Рузвельт лично.
Я хочу услышать — дожить бы! —
как наш ветер хлеба колышет,
как кузнечики цвиркают в жите,
как шумит тополями Жолибуж,
и на Замке — поймите сами! —
видеть флаг наш хочется очень,
а потом пусть меня уж посадят,
а потом пусть меня уж прикончат,
а Сикорский2 и Кот3 пусть позже
судьбы Польши вершат и наши...
Я хочу лишь вернуться в Польшу,
а что дальше, не так уж важно.
1942
VIA DOLOROSA
Иерусалимские камни...
Здесь, на космической сцене,
трагедии давней-давней
осуществленье
деялось, куда-то делось
средь лет и событий былого:
«слово стало телом» —
дошло до совестей слово...
Улицы в Иерусалиме,
Via Dolorosa...
Всюду здесь Его имя,
Его дорога.
Здесь били. Здесь падал. Шел дальше,
нес крест. На этом месте
вновь били: «Ответ нам дашь ли,
кто есть царь иудейский?»
Венец из терна на голове.
Один средь толпы никчемной.
Хороший человек.
Политзаключенный.
Почему моя память кровава,
как голгофские пики,
и одно мне твердит: Варшава —
плат Вероники?
Я не шел сюда искать Бога!
Я шел с моей ротой стрелковой!
Я знаю: одна дорога
в Польшу —
дорога Голгофы.
1943
НА ТОРГЕ
Плачь, моя милая муза,
утешительница безутешных!
Сердце терзает мне мука
в краях чужедальних здешних.
Комнату, будто палатку,
гнев колышет, в груди колотящий,
разум: выдержать как-то!
сердце: а что же дальше?
Мы, как рабыня нагая,
стоим на торге вселенском,
истории бич стегает
нас, немых, бессловесных.
«Сколько?» — кричат воротилы
истории-сводне на торге,
а ведь мы — это Фермопилы,
гул орудий и рык моторов!
А ведь мы — Винкельриды средь наций,4
жертвенны и отважны,
мы же приняли грудью нашей
острие всей ярости вражьей.
Вокруг нас воют гиены,
гомон торга бушует,
но никто не ведает цену
нашей крови и наших судеб.
Одно низвергнется иго,
другие зажмут нас зверски,
а мы обратимся к Книгам,5
что учат жизни и смерти,
и выйдет из Свитязи лона
город захоронённый,
Польские поэты XX века
и Колокол грянет звоном,
чтоб слышали народы,
и встанет и землю избавит
воскресших рыцарей войско...
Польский солдат, тебя не оставит
только поэзия польская.
12.01.1944
РАБОЧИЙ ИЗ РАДОМА
Не знаю, что есть поэзия,
зачем она и что значит,
знаю, что люди порою
читают стихи и плачут,
и сами пишут, усердно,
не словом — потом и кровью,
чтоб вызволить слезы сердца
из давящего безмолвья.
Когда рабочий из Радома
похоронил сыночка,
заплакал: стишочек надо бы!
И мне написал по почте:
«Ребенок был краше розы,
наш мальчик любимый, кровный...
Стишок хорошо бы, короткий
и светский — не церковный...»
Не знаю, что есть поэзия,
она — как жезл Моисея:
добудет воду из камня
и воскрешать умеет.