Ежи Чешейко-Сохацкий Двинск, 1910 год
Пришли. Ночную дачу оцепили.
И увели. И нет у нас отца.
Наверно, мучили. Наверно, били.
Он оказался стойким до конца.
Нет в деле подписи его рукою.
Не подписал ни одного листка.
Осталась лишь написанная кровью
записочка в кармане пиджака.
Отец отверг нелепость обвинений
и, внутренним гореньем озарен,
шагнул к окну и выбросился в небо
из бреда обезумевших времен.
На площади плашмя лежало тело
того, чей дух взлетал за облака…
Так вышвырнули царские войска
на мостовую инструмент Шопена…
Проходят годы, крови не смывая,
а только бередя мою беду.
Когда по этой площади иду –
кипит отцовской кровью мостовая.
Когда я говорю с отцовской тенью,
две родины ведут во мне свой спор:
я полька, варшавянка по рожденью,
по крови я москвичка с этих пор.
Но негде мне припасть к его надгробью,
погоревать, поплакать по нему.
Осталась лишь написанная кровью
записочка в архивах ГПУ.
Что — вся поэзия, все поэтизмы!
Нет более красноречивых слов,
чем результат двукратной экспертизы,
удостоверившей, что это кровь.
Юзефина Юревич, Варшава 1920 год
Четыре следователя вели допрос.
Четверо суток это продолжалось.
Четверо суток матери пришлось
Стоять. Но выстояла, продержалась.
И день и ночь стоять, стоять, стоять, —
в ушах одно и то же: «Блядь, блядь, блядь», —
удары мата, как удары плети.
Шантаж, угрозы, ругань — и опять
всё то же, первый ли, второй ли, третий.
И лишь четвертый следователь был
обычным человеком. Вот где чудо!
Страх, дисциплина и службистский пыл
могли убить в нем все людские чувства,
но человеческое существо
в нем уцелело даже в час жестокий,
благодаря сочувствию его
мать выдержала столько суток стойки.
Он, сидя за столом, как бы дремал,
мать отдыхала, он смотрел сквозь пальцы,
а если кто-то подходил к дверям —
кричала мать, он сразу просыпался.
Про их немой взаимный уговор
узнал бы Третий ли, Второй ли, Первый —
Четвертого бы вывели во двор,
и завтра же его бы жрали черви.
Он не был ни героем, ни борцом
за некую великую идею.
Он «слабость» проявил в борьбе с «врагом»,
в борьбе с несчастной матерью моею.
…Мать выстояла. Все равно ей срок
и дали, и впоследствии продлили.
А внутренности ей потом подшили,
врач в лагере нашелся, старичок.
До этого — в тюрьме — была в тифу…
Повыпали и волосы и зубы…
И прозе-то, не только что стиху,
не описать всей той поры безумной.
Но в памяти у матери моей
остался, через всю тюрьму и лагерь,
Четвертый Следователь, тот, что ей
в годину муки хоть чуть-чуть послабил.