Про Петю и Петра Васильевича
В доме тихо. Совсем. Даже часы-ходики стоят, не тикают, как и положено в таком случае.
У стола, под лампой сидит тётя Оля и вяжет на спицах чулок, толстый такой, из овечьей шерсти, на зиму. На старухе черное платье в меленьких гусиных лапках, сереньких таких. Седая голова покрыта чёрным платочком. На столе же, прямо напротив неё, фотография в рамке: совсем седой старик с аккуратными, снега белее, бородкой и усами. По правому углу фотографии – чёрная ленточка. А рядом – гранёный стаканчик, маленький, покрыты аккуратно отрезанным ломтиком хлеба, тоже чёрного.
Вот с мужем своим Петром, девять дней назад усопшим, с которым бабка Ольга прожила почти шестьдесят лет, она и беседует этим вечером. Тихо и без надрыва говорит она со стариком, потому что давно уже вступили они оба в ту пору жизни, когда смерти человек бояться перестаёт и затаивается в тихом её ожидании.
- Во-о-от, стал быть, Петюшка, ты и не обманул меня: грозился, что первым от меня сбежишь туда, - и старуха кивнула как-то за окно и вверх, указав не то на небеса, не то на кладбище, глаз не отрывая от вязания.
- Сказал и сделал, - Оля смеётся по-старчески тихо, и звук этот словно бы клубочками раскатывается в тишине дома. – Всё твердил, что жизню я твою заела и загубила на корню. Если бы не я, ты ба!.. У-у-ух!!.
И опять старуха смехом давится, а кулачком, маленьким да сморщенным, над головой потрясает. И если бы в хате в это время был кто-нибудь, то увидел бы, как она любит мужа и гордится лихостью его мужчинской, потому что глаза её, от лет прожитых да от слёз пролитых выцветшие, сиять под стёклами очков начинают.
- А я ведь и вправду привязала тебя к себе, к дому нашему. Это потому, что всегда любила без памяти. Как увидала в первый раз, так её, память, тоись, и растеряла всю чисточка. Ты ж у мене всегда красивенький был…
Смотрит бабка Ольга на фотографию мужа, а потом пальцами скрюченными, работой раздавленными, гладит его по щеке и будто бы усы поправляет.
- … хоть и виноватая я перед тобою была: неродицей так и осталась. Ну ты, Петя, и сам руку к тому приложил… и ногу… А? Что? Аль забыл, как пьяным с пьянки-гулянки от брата пришёл, а я, беременная тогда на пятом месяце, не сразу тебе ужинать поставила. Ну, помнишь?..
Старуха опять поверх очков глядит на мужа с укоризной.
- От чё надулся-то опять? Вру я, что ли? Саданул меня в висок, я как сноп и повалилась, а ты под столом ещё и ногою подпнул. Да прямо в живот. Тут я и закричала… Помнишь, как после у кровати на коленях стоял да каялся и руки мои к сердцу прижимал, когда клялся-божился, что более пальчиком никогда не тронешь?..
И тут ты не соврал, Петюшка, правда: за всю жизнь больше ни разу…
После слов этих старуха долго молчит – целый рядок, наверное, уж на чулке своём связала, прежде чем продолжила:
- А када ты хочешь знать, Пётр ты мой Василич, так ведь и не простила я тебя… тогда. И теперь, наверное, не простила ещё, забывать просто стала. Да ты, никак, опять набычился, Петюнюшка? Уж прости, коли тяжело слушать тебе об этом.
А ещё, знаешь, что я тебе всегда помнить буду? То, как ты на год к Зинаиде сбежал и ребёночка с нею прижил. А потом, когда она, тайком от тебя завербовалась и с сынком вашим, младенцем ещё, на север от тебя сбежала, помнишь, как ты ко мне вернулся и в ногах чуть не сутки лежал – каялся? Или опять не по тебе говорю?..
А мне, думаешь, легко сейчас тут, одной? Как представлю, что там (старуха опять на потолок глянула) вы с нею, наверное, встретились, аж во рту у меня горько делается…
Молчит старуха и вяжет, вяжет нить, шерстяную да толстую, и кудель своих воспоминаний скручивает.
- Думаю я так, что давно Зинка твоя, Петя, к Богу-то умелась. Она хоть и на десять лет нас с тобою моложе, а квёлая всегда была: то то у ней болит, то это. Как и ребёночка-то выносила-родила, про то только одному Богу и известно.
И вдруг старуха зло придвигает лицо своё сморщенное к самой фотографии мужа и кричит, громко кричит ему:
- Что? И тут я виновата? Что парнишоночка своего искать не стал? Я тебе не дала? Брешешь, муженёк мой, Богом даденый! Брешешь!! Боялся ты его, сам боялся найти. Потому и уговорил себя… Слышишь? Сам уговорил! Забыть его, словно бы и не было сына у тебя никогда! Отвернись и зрить на меня даже не моги!..
Старуха хватает фотографию со стола и почти с размаху кладёт её лицом вниз. Долго так сидит. И не вяжет, а в потемневшее окно смотрит. По лицу тени блуждают, и глаза то совсем тёмными, как небо грозовое делаются, то чуть яснеть начинают.
- Прости меня, Петюшка, прости дуру старую. Я ведь и сама о мальчике твоём всю жизню думала да душою болела. И знала, хоть и не от тебя, что его тоже Петенькой назвали…
… Тут дверь в хату шумно так, привольно распахнулась. И в дверном проёме, словно в раме для фотографии, человек встал. Большой такой, крепкий, хоть и немолодой уже мужчина. Долго так на старуху смотрит, потом говорить начинает:
- Здравствуйте, тётя Оля. Я – Петя – мужа вашего и Зинаиды сын. Мы в Норильске с мамой жили. Она умерла, давно уже. А у меня там семья: жена, ребятишек трое. Взрослые уже. Внуки народились. А тут написали мне, что… Пётр Васильевич… папа мой… умер… А вы совсем одна… Вот, стало быть… Посидели мы с женой, поговорили. И решили, что надо ехать. Я за вами. Собирайтесь. Домой поедем. Я вас с вашей семьёй познакомлю… Только не отказывайте нам… пожалуйста… Когда вы рядом, нам всем теплее будет…
|