Носил он матросскую тельняшку, был худ и часто покашливал в кулак, как чахоточный.
Жалкий домишко, в котором он проживал, пришёл в негодность – осел и развалился – и долгое время он обитал в огромной гулкой бочке, в которой некогда лабазники хранили соль, а когда лабаз прикрыли – выбросили за ненадобностью. Шкипер рейда его пожалел и взял к себе матросом. И он жил теперь в маленькой, опрятно выбеленной сторожке, на старой речной пристани.
У него было лицо беспросветного пьяницы и глаза кролика – всегда красные и бегающие – и, казалось, будь у него ещё и уши кролика, он постоянно держал бы их прижатыми к шее. Был он тих и покорен. Когда ходил, оглядывался: чудилось – зовут…
Относились к нему по-разному: кто с жалостью, кто с пренебрежением, но никто – с уважением. Почему так – толком-то и не знали. Говорили, что он был чекистом, служил в каком-то спецподразделении, но всё без каких-либо подробностей.
Я познакомился с ним, когда он был уже смертельно болен и доживал последние дни.
Белая от июльской жары земля исходила зноем, и все кто мог спускались к реке и пребывали там до захода солнца. Солнце уходило с неба нехотя, словно желая удержаться на нём подольше, цеплялось за высокие пирамидальные кроны деревьев, застревало в стрелах портовых кранов, краснело от натуги и даже несколько увеличивалось в размере. Когда, смирившись, оно всё же покинуло, вспученный от соприкосновения с ним далёкий окоём, жара заметно спала, но всё ещё было душно и пахло пылью и влагой.
Он подошёл ко мне, осторожно ступая босыми, болезненно отёчными ногами, и попросил закурить. Я протянул пачку.
-Благодарный, - и взял две папиросы. Одну тут же пристроил за ухом, вторую неспешно размял в пальцах - Жарюга... – оттянул горловину тельняшки и шумно подул на грудь, – меня звать Алёша. И присел рядом.
Я промолчал, полагая, что он, поблагодарив за курево и видя моё равнодушие, уйдёт. Уходить он не торопился.
-Спичку дай, – и протянул руку.
Я поднёс ему неяркий, колеблющийся язычок пламени.
Он прикурил. Глубоко, страстно затянулся и, блаженно смежив припухшие веки, выпустил обесцветившийся дым из ноздрей.
Скоро его стал душить кашель, который он изо всех сил сдерживал, багровея от натуги.
-Давай выпем, – предложил, когда кашель дал ему небольшую передышку. Натянув на ладонь рукав тельняшки, вытер слезящиеся глаза и шумно высморкался. – Будешь? – и достал из кармана потёртых брюк бутылку.
-С какой радости? – не очень вежливо спросил я, понимая, что так просто он от меня не отстанет.
-Так, по-человечески. Тибя как величать?
-Тебе что – не с кем выпить?
-Да есть. Но с ними я пью всегда. А ты, вроде как, не из здешних. По всему видать – грамотный. Можить даже интилигентный. Випем. Потолкуем про житье-битье…
-Больно било?.. Житьё-то…
-Часом – с квасом, порою – с водою…
Он забрёл в реку. Долго, тщательно мыл стакан.
Пьянел он быстро, и речь его делалась вялой и замедленной, словно ему труднее становилось выговаривать слова.
-Говорят, человеку не грех ошибаца. Согласный. Но ошипки-то – они разные: бывает ошибёсся и никак уже иё, ошипку-то эту и не поправишь. Ошипка-то, значица, такая непоправимая выходит. И тогда вся жизнь твоя, это… собаке под хвост. – Он смахнул ладонью пространство.
-Скучноватый разговор…
-Согласный. Но… – он назидательно поднял кверху указательный палец, – не-об-хо-димый.
-Тебе-то – может… А мне зачем?
-Так, по-человечески…
Солнце село. С высокого берега, где приютился город, по узким улочкам вниз, к реке, стал сплолзать удушливый смог, ложиться на воду сплошной грязно-серой дымкой. Сквозь неё настойчиво проклёвывались огоньки речных бакенов, габариты стоящих на рейде судов, огни портовых сооружений.
-Ну, если по-человечески, тогда валяй…
-Вот ты, к примеру… Тебе в людей стрелять приходилось?
-Нет, конечно. А почему ты спрашиваешь?
-А пришлось – стрелял бы?
- Да нет же!
- А если б приказали?
- Не знаю…
- Вот видишь…
Я занервничал: разговор становился тягостным. Хотелось его прекратить, избавиться от этого немытого, нечесаного человека с тяжёлым красноглазым взглядом и мёртвыми волосами. Если при свете дня вид его казался мне не более чем нелепым, в сумерках он становился зловещим.
Я не пил. Он не настаивал. Пил сам малыми дозами, занюхивая засаленным рукавом тельняшки. Курил…
-Оно ведь как: ищё и война-то не началась, а какая уйма людей ищезла. И я, грешник, тожить их… это… по застенкам… Страшно подумать… Кусок в рот не лез. Рыгать начал. Заговариваца стал. На войну добровольцем пошёл – надеялся убьють… Не убили. А сам убивать уже не мог: руки сильно дрожали… глаза, проклятые, слезились. Сдался в плен. Выжил. Вернулся – срок дали. Отсидел – на работу брать не стали. Возьмуть, а потом то да сё – и… по сокращению штатов…
-Зачем тогда расстреливал?
-А шо я мог? Не растреливал бы – так самово б к стенке.
-Говорят, расстреливали добровольцы.
-Можить, и добровольцы. Тама, де они были. А мне как сказали: присягу давал? Давал. Трудовому народу, опять же, клялся… Вот и растреливай врагов этово самово народа. А не будешь – сам враг… И тибя самово, значица, к стенке… Так я и… это… И пошла жизнь кубарем катица… Женщина у миня имелася. Хорошая. Характером, вроде как, сошлись мы с ней. Хату поставить думали. Детишек завести. Побольше… Уехала она… Ничиво не сказала – уехала. Сестра помёрла. Племяш, сынок иё, до миня на жительство перебрался. Трошки пожил – ушёл: в глаза людям глядеть не мог, сердешный, шо дядя иво… этим… растрельщиком был. Даже сабаки у миня как след не держались: какие дохли, какие сбегали. Ни мышей в хате, ни тибе тараканов. Тока мухи литали, как над падалю…
Он влил в себя водку, запрокинув голову.
Совсем стемнело. Невесть откуда, враз налетели комары, запели, захороводили, с наглой бесцеремонностью стали набиваться в глаза, в уши, лицо обсели, руки.
Алёша плеснул в ладонь водку, смазал открытые части тела.
-Намажь, – сказал, – памагаить…
Я вылил оставшуюся водку в стакан и выпил. Алёша пристально посмотрел на меня и как-то виновато, что ли, усмехнулся.
Я понимал, что он не ждёт от меня сочувствия, что затеял он этот разговор не просто так: волею судьбы я стал именно тем, с кем решился обсудить он печальную историю своей жизни, и это, видимо, должно было стать его исповедью, что ли… Я чувствовал, что должен ему что-то сказать, ибо я был единственный, с кем говорил он в тот вечер – последний в его горестной жизни. И он ждал этого…
Я должен был что-то сказать ему.
Но что?..
| Помогли сайту Реклама Праздники |