— А что, Юра, бабы здесь симпатичные есть? — громко вопрошает Анатолий с койки в углу. Шестьдесят шесть лет, огромная лысая башка и пивное пузо, "запущенная" катаракта и недавний инфаркт. Представился как "Толик", бывший сантехник.
Толик — "новоприбывший", завтра операция. По натуре оптимист. Сразу сказал, что все врачи - сволочи и рвачи, и больше, чем за пять тысяч, хрусталик покупать не собирается. Однако от врача пришел грустным, с минусом 10 500 рублей. На хитрую жопу у врачей всегда найдется нужная отвертка. Но погрустил Толик недолго, типа пусть подавятся… Такие как он вообще на жизнь не обижаются.
— Кому и кобыла — баба, — с койки рядом со мной, в духе Ильфа и Петрова, мрачно отзывается на вопрос Витя (шестьдесят девять лет, два инсульта и инфаркт одного глаза). Виктор — "лежачий". Опутан капельницами, за которыми мне приходится следить и бегать за медсестрой Саидой в процедурку, — какие тут бабы? Овцы одни престарелые. Шоркают тапками по коридору туды-сюды. На кой им черт хрусталики в глаза? А, Юра?
— А сериалы досмотреть? Мотивация жизни.
— Ха! Точно! Этим старушенциям только этого и нужно. Моя дура вечно в телик пялится. Да, вообще, они все дуры, — Анатолий оживляется и даже привстает с койки, — Эх-ма, пацаны, молодую бы зажать. Да кто ж теперь нам даст. А эта татарка Саида ничего. Я б ей вдул. Такая корма…
Он мечтательно причмокивает.
— Митрич! А ты вдул бы Саиде? — провокационный вопрос относится к Борису Дмитриевичу (восемьдесят четыре года, участник войны, диабет, катаракта с глаукомой, два инфаркта).
— Да куда уж мне? — слабеньким голосом отвечает седенький дядя Боря и застенчиво улыбается, — Мне уж о душе подумать пора. Это вам, молодым, все бабы мерещатся.
— Старуху, значит, уже не жучишь…
— Да отстань ты, балабол.
Лежим в палате № 6. Сами понимаете, палате с таким номером нужно держать марку. Мы держим: корчим из себя сексуально-озабоченных резких парней, тем более это нетрудно — в палате есть я (сорок семь лет, незрелая катаракта и, в общем-то, практически здоров). Я — гордость отделения: самый молодой пациент. Первый парень на деревне. Мальчишка среди лиц пожилого и очень пожилого возраста. Одной бабульке там, при мне, например, исполнилось девяносто пять.
Так что мой "юный" возраст, загар, свои зубы, улыбка, вкупе с короткими шортами и проводами гарнитуры в ушах, делают меня снова молодым. Учитывая вереницу моих симпатичных женщин, что часто навещают меня в палате, я негласно признан секс-символом отделения микрохирургии глаза. И даже медсестры и ординаторши относятся ко мне с уважением. Моих седых волос здесь никто не замечает.
— Иванов, в глазки капать, — угрюмая медсестра Света специально заходит к нам в палату и персонально меня приглашает. И почему-то всегда улыбается. Я улыбаюсь ей в ответ, бодро встаю с койки, подхватываю ее под руку, и мы проходим двадцать метров коридора, мурлыча и хихикая. Со стороны - двое влюбленных голубков. Естественно, капли мне закапывают первому. Старушки, сидя на кушетках вдоль стен, шепчутся. Но об очереди не спорят. Я — по блату! Старшее поколение к этому слову привычно. Этого "блатника" они вытерпеть способны.
— Да… Дуры бабы. Моя курица умерла месяц назад. Сорок пять лет вместе, все грызла, пилила чего-то… И на тебе, кирдык. И померла-то как идиотка, от инсульта. У меня, вон, два их было. А эта — хрясь, и в ящик. Все у них, у баб, не как у людей, — Витя зло бормотал, выдыхая слова с трудом в никуда, видимо, до конца не осознавая величины постигшего его горя. Руки его сплошь синие на сгибах. Это семнадцатая капельница, а лучше ему не становится.
Все помалкивают. Вите надо выговориться. Кто виноват в том, что жизнь заканчивается?
Анатолий домогается у меня, кто эта веселая девушка, что принесла мне яблоко и непринужденно съела две моих вечерних котлеты, запив их кефиром. Она, непрестанно болтая, призывно вертелась круглой попой на стуле и отсвечивала обнаженными плечами. Не дочка ли? На мой неопределенный ответ: "Да так, подружка…" он опять завистливо чмокает и пыхтит. Видит он плохо, но не признается — пацан.
— А что, Митрич, квартиру-то тебе Путин дал? — вечером он снова цепляется к дяде Боре.
— Да вот, хренушки…, — вдруг неожиданно резко отвечает старый тихоня.
— Да ты что! Обещали же собаки, на всю страну пробздели… Да как они могли?
— Квартир, говорят, нету. Бери деньгами. Девятьсот тыщ.
— А ты?
— Послал их на хер! Деньги-то — целевые, только на покупку квартиры. А за эти деньги чего я куплю? Однушка, самая поганая, полтора почти. Где я остальные-то найду? Я чего им, олигарх?
— Дед, они тебя парят. Выжидают, когда помрешь.
— Я знаю. Мы никому не нужны. Да и хрен с ней с квартирой-то. Сколько мне осталось?
— А у тебя награды боевые есть? Сколько? Две-три…?
— Семь.Звезда, Слава одна, две — за отвагу, за боевые заслуги и за города: за Будапешт, за Вену… Я на Ил-2 летал, стрелком.
Палата вздрогнула. Даже отходивший после капельницы Виктор развернулся боком к деду. Ватка с проколотой руки упала на пол, но он даже не заметил.
— Расскажи, дядя Боря! — заныл я.
— Расскажи, Митрич! — вторя мне, заныли мои соседи.
Все мы разом почувствовали себя щенками. И все наше прошлое сделалось мелким и наивным. И армия, в которой мы когда-то служили, и даже мелкие войны и конфликты, и служба, и все, все, все…
Ил-2 перевесил все. Самолет-смертник, выигравший войну ценой своих небывалых потерь. Я примерно знаю фронтовую статистику. Из почти сорока тысяч выпущенных за войну самолетов, к концу войны осталось не более пяти. Это — самолет-танк. Оружие прорыва. И потери его сравнимы с потерями в наземных танковых частях. Штурмовики Ил-2 справились с качественно превосходящей нас немецкой бронетехникой, с «Тиграми», с «Пантерами», с «Элефантами», против которых у русского солдата не было необходимого оружия. При виде Ил-2 мне всегда хотелось снять шапку и перекреститься. Каждый, кто имел хоть один боевой вылет на этом самолете, мог считаться героем.
Дядя Боря сделал их тридцать семь.
— Я ж образованный был. Семилетка и два курса техникума, вот меня в авиацию и забрали. В сорок четвертом. Месяц поучили маршировать да из винтовки стрелять, — и в Латвию, на аэродром. Там бои тогда сильные шли. Немец сопротивлялся отчаянно. Потери — каждый Божий день, один-два самолета сгорало. Там же, на месте, обучили пулемету, да один раз над аэродромом прокатили — и в бой. А летчик у меня — мне ровесник, Димка Лукин. Восемнадцать парню и было-то. Из училища прямо. "Взлет-посадка" - и все премудрости. Так и полетели. Первый раз, помню, в полном строю, эскадрильей с истребителями. Карусель завинчивали под Лиепаей. А мой-то дергается, все из строя выпадает. Орал на него ведущий, помню, матом… Но кое-как сбросили мы свои бомбы и эрэсы шуганули куда-то. А четыреста кило бомб висело-то под нами, да ракеты еще. Шутка, что ли… Тут еще Димка-то еще на гашетку как даванет! Пушки ставили на Илы тогда уже 37-миллиметровые. А самолет-то на дыбы, да в сторону как киданет… Силища-то, знаешь, какая в пушках! Чуть не угробились. Я вниз даже не смотрел, если б посмотрел — обоссался бы, ей-богу! Глаза закрыл, с Боженькой здороваюсь. Пропадай моя малина! Молодые были, ни хера не понимали еще толком — что такое жизнь, что такое смерть. И как-то быстро привыкли. Летаем — не сбивают, значит, везет - летаем дальше. Димка бомбит, а я от «Мессеров» отстреливаюсь. А потери-то все больше и больше. А мы как-то ничего. Я даже "худого" один раз завалил в Польше уже. Подставился тот, сам виноват. Видно, там тоже одна молодежь у немцев уже летала. Славу мне за него дали. Из Польши в Чехословакию перебросили, потом в Венгрию. Балатон помню. Вот где жуть-то была! Там целыми армиями бились: у немцев сплошь «Тигры» новые, прямо по колоннам долбили мы их. А наших-то танков сколько сгорело! И это в самом конце войны. Ох не верьте, ребятки, что наши танки самые лучшие были. Херня все это. Горели, как свечки — все поля горелками усыпаны были.
А в апреле сорок пятого, в Австрии, чего-то вдруг мне поплохело. Боюсь, и все, в самолет залезать. До поноса. Даже рвало — не могу, и все… Чую, — собьют меня, и такой, понимаешь, страх в сердце, ну, не справиться никак, руки колотятся и зубы стучат. А земляк мой, из Карачихи, в медсанбате фельдшером служил. Пожаловался я ему. Давай, говорит, мы тебя на комиссию, типа высоты боишься. В механики спишем. И быстро так и списали. Димка, летчик мой, все смеялся надо мной: медвежья болезнь у тебя, Борька. Засранцем обзывался. Ну, и полетел Митька с новым стрелком, и в этот же день их сбили. Сгорели прямо в воздухе. Вот такие дела. А через неделю и война кончилась.
Вот что это такое, скажи, а? Я вот все сейчас лежу по ночам и думаю — кто меня спас, Бог, что ли? Ангел какой хранитель?
Вот, ты скажи, Юра, ты образованный. Что это было-то? Чутье ли какое звериное? Может ли человек смерть свою чувствовать? Я сейчас живу и ни хрена не чувствую. Мне помирать скоро, а не чувствую. А тогда вдруг р-раз, и как в стену, или держит кто-то за рубаху — не пускает в самолет, и все…
Неожиданно дядя Боря отворачивается к стене и засыпает. Быстро, по-стариковски. Слышно лишь его тихое похрапывание.
А палата № 6 молчит. Бабья тема забыта, и никто не хочет нарушать тишину. Словно все заглянули за край. А там смерть. И вот они наши пушки – реально долбят по искореженной земле, кругом дым, гарь, огонь. Машина несется к земле, воет и трясется из стороны в сторону. Ее подбрасывает, но она на боевом и никто не свернет, никто не думает уже ни о чем. Потому что бесполезно думать, надо давить на спуски пушек и бить, бить, бить… Поздно кричать молитвы, вопить от боли и просить о пощаде. Может, свидимся… Штурмовик Ил-2 на боевом!
И ни дома, ни матери, ни родного города, ни будущего — только эта копченая земля — враждебная и злая, рвущая небо перед тобой осколками и шрапнелью. И ты — никто, тебя уже нет, ты не волен распоряжаться собой, ты выпал из времени и исчез в великом космосе. И был ли ты? Или тебя и не было вовсе?
Был. Ты был, солдат. Ты делал все, что мог и как мог.
Мужчины палаты № 6 завидуют тебе. Ворочаются, мысленно проверяя замки виртуальных парашютов и сжимая пальцы на спусках невидимых пулеметов. В их уши сквозь грохот разрывов врывается радостный мат удачно отбомбившихся пилотов. А где-то там, за трескучим эфиром, им слышны прощальные крики подбитых экипажей. И злой, дикий вой падающего вниз штурмовика глушит вечернюю песню соловья за открытым больничным окном. И отчего-то хочется молиться. И еще - просить прощения. И, вроде бы, кому и за что нас прощать? А вот, почему-то хочется.
Я слышу, как Анатолий тихонько встает, подходит к кровати Митрича, вздыхает и бережно поправляет деду съехавшее одеяло.
В коридоре слышится знакомое шарканье старушечьих тапок и скрипит чье-то кресло-каталка. Дежурная медсестра позвякивает стаканчиками с таблетками. Пахнет лекарствами и мутной похлебкой из пищеблока.
И палата нехотя возвращается с войны.
***
| Помогли сайту Реклама Праздники |