Сергей Петрович измерял жизнь циклами. Цикл плавки – шесть часов. Цикл проката – сорок минут. Цикл от звонка до звонка – восемь часов. Вся его жизнь на комбинате «Большевик» была подчинена этому ритмичному, душному гулу. Металл был честен. Он плавился, когда надо, и не давал трещин, если технология выверена. Человек – другое дело.
Командировка в Запорожье стала для него аналогом внеплановой остановки стана. Выдернули из привычной цепи и отправили в чужой город ремонтировать импортный пресс, который никто, кроме него, понять не мог. Десять дней. Десять дней свободы от цехового грохота, от вздоха жены, пахнущего щами, от сына-подростка, смотрящего сквозь него, как сквозь прозрачный шлак.
Он поселился в гостинице «Интурист», пахнущей дефицитным ароматом хлорки и надежды. И вот здесь, в баре с занавесками в крупный цветок, он увидел ее.
Она сидела за столиком с иностранцем и смелась. Смех был не тот, что у женщин в его цехе – громкий, с надрывом. Это был низкий, бархатный звук, словно камертон для тишины. Ее звали Алевтина. Она была переводчицей. И когда иностранец ушел, Сергей Петрович, движимый импульсом, непредусмотренным никаким техпроцессом, купил две порции коньяка «Наполеон» и подошел к ее столику.
– Разрешите соотечественнику? – выдохнул он, чувствуя себя идиотом.
Она посмотрела на него. Глаза цвета окисленной меди. Не зеленые, не карие, а с рыжинкой. Изумительные глаза.
– Соотечественнику – можно, – кивнула она.
Так начались его сумерные университеты. Алевтина была из другого мира. Мира фарцовщиков, геологов-романтиков, художников-нонконформистов и девичьих грез о парижских бутиках. Она пила коньяк, курила «Космос» и цитировала Бродского, которого Сергей Петрович знал только по похабным частушкам в цехе.
Он водил ее по городу, показывая не памятники, а настоящую жизнь: гигантские корпуса «Запорожстали», где огненные реки металла лились в ночи, как расплавленная космическая кровь. Он стоял с ней на смотровой площадке, и ветер с Днепра трепал ее волосы, а она, закусив губу, смотрела на этот индустриальный ад и говорила: «Какая мощь. Какая страшная красота».
Он чувствовал себя Колумбом, открывающим Америку в собственной душе. Он рассказывал ей о сталях, о том, как по цвету искры определяешь марку, о магии превращения руды в совершенный лист. И она слушала. Не так, как слушала жена – кивая, но думая о картошке. Алевтина слушала всем существом, ее медно-рыжие глаза загорались азартом узнавания.
Однажды ночью, в его номере, зашторенном от спящего города, он сказал, глядя в потолок:
– Я как эта сталь. Прокатан, закален по всем правилам. Годен к употреблению. А ты… ты как опытная партия. Та, что делают в лаборатории. Неведомый сплав. Красивая, но непредсказуемая. Боишься, что треснешь.
Она повернулась к нему, и в темноте ее лицо было серьезным.
– А ты не боишься, что твоя правильная сталь заржавеет изнутри? Без доступа воздуха. Без риска.
Он боялся. Страх был единственным живым чувством, оставшимся у него после двадцати лет «правильной» жизни. Страх оказаться у разбитого корыта. Страх осуждения. Страх перед хаосом, который она несла.
На седьмой день командировки он пошел в комиссионный магазин и купил на все оставшиеся деньги чешские хрустальные бокалы. Чрезвычайная роскошь. Жена просила джинсы, а он купил бокалы для Алевтины. Это был его манифест. Его бунт.
Он подарил ей их вечером, на берегу Днепра. Она взяла тяжелые, сверкающие гранями бокалы, и глаза ее наполнились слезами.
– Это самое бессмысленное и самое красивое, что мне дарили, – прошептала она. – Спасибо.
И в этот момент он все понял. Понял, что может остаться с ней. Бросить все. Уехать. Начать с нуля. Цикл его жизни дал сбой, и вместо привычного гула в ушах стоял звон – высокий, как надежда.
Но когда он открыл рот, чтобы сказать это, из его глотки вырвалось нечто иное, выверенное и циничное, как смета:
– Алевтина… У меня семья. Работа. Я не могу все бросить. Но эти дни… они были самыми настоящими в моей жизни.
Он увидел, как в ее глазах гаснет свет. Тот самый, что зажигался, когда он говорил о марках стали.
– Настоящими? – она усмехнулась, и усмешка была острой, как стекло. – Сергей, это была всего лишь командировка. Опытная партия чувств. Она редко идет в серию.
Она повернулась и ушла, унося под мышкой, завернутые в газету, его хрустальные бокалы. Его манифест. Его бессмысленную красоту.
Он стоял один, под шершавым ветром с реки, и чувствовал, как внутри него застывает шлак – тяжелый, пористый и бесполезный.
Эпилог. Семь лет спустя.
Он вышел на пенсию. Комбинат буксовал, новые хозяева говорили о «нецелесообразности» и «оптимизации». Дом был тих. Сын женился и уехал. Жена с головой ушла в огород, и их общение свелось к обсуждению урожая кабачков.
Он разбирал старые бумаги на антресоли, готовясь к переезду в меньшую квартиру, и нашел папку с чертежами той самой командировки в Запорожье. Из нее выпал пожелтевший листок. Стихи. Те самые, Бродского, что она ему когда-то начитала. Он не понимал их до конца, но помнил строчку: «Что, простившись, плачешь ты у входа в зоопарк за рекою, в городе Загребе?»
Он сел на корточки, упершись лбом в прохладную дверцу шкафа. Семь лет. Семь лет он был правильным. Ходил на работу, чинил краны, копал картошку. И с каждым годом тишина в его душе становилась все громче, превращаясь в оглушительный рев пустоты.
И вдруг, без всякой причины, он встал, подошел к телефону-автомату на улице (боялся, что жена услышит) и, сердце колотясь, как в двадцать лет, набрал номер из старого записного блокнота. Номер института, где она работала.
Ему ответила женщина.
– Алевтина Евгеньевна? Она уже лет пять как у нас не работает. Уехала. В Киев.
Он не помнил, как оказался дома. Киев. Огромный, чужой город. Это был безумный, последний, отчаянный порыв. Он сказал жене, что едет к старому другу-однополчанину помочь с ремонтом. Она кивнула, не отрываясь от телевизора.
В Киеве он провел три дня. Он обзванивал все справочные, стучался в двери бывших коллег, чьи имена с трудом выудил из памяти. Он был как одержимый, седой, неуклюжий человек в потрепанном плаще, совершающий квест, смысла которого уже не понимал и сам.
И наконец, в какой-то проектной конторе, молодая девушка, сжалившись, сказала:
– Алевтина? Она живет в пригороде, в Конче-Заспе. Дом такой-то.
Он ехал на электричке, глядя в окно на проплывающие задворки города. Он не строил планов. Не знал, что скажет. Он просто шел, как идет сталь по рольгангу – туда, куда ее ведут.
Он нашел дом. Небольшой, кирпичный, с палисадником. Сделал последнее усилие и нажал кнопку звонка.
Дверь открылась. Она стояла на пороге, в простом домашнем платье, в руках – тряпка для пыли. Она почти не изменилась. Только у глаз легли лучики морщин, как тончайшая паутина.
Они смотрели друг на друга молча. Семь лет. Целая эпоха. Распад всего, что они знали.
– Сергей, – наконец выдохнула она, и в ее голосе не было ни удивления, ни радости, лишь тихое изумление.
– Я… я разбирал бумаги, – бессвязно начал он. – Нашел чертежи. Того пресса. Помнишь?
– Помню, – кивнула она.
– И стихи твои нашел. Бродского.
Она молчала.
– Я все эти годы… – голос его сорвался. – Я был правильным. Цех, дом, огород. И я умирал с каждым днем. Просто никто не видел.
Он замолчал, не в силах продолжать. В горле стоял ком.
Алевтина смотрела на него своими медными глазами. Потом ее взгляд упал на его руки – большие, неуклюжие, в старческих пигментных пятнах, но все еще сильные руки сталевара.
– Подожди, – тихо сказала она и скрылась в доме.
Он остался стоять на пороге, чувству себя последним дураком. Вот и все. Сейчас она вернется и закроет дверь.
Но она вернулась. В руках она держала сверток, бережно завернутый в ту самую, пожелтевшую газету семилетней давности. Она развернула его.
В ее ладонях лежал один из тех самых чешских бокалов. Один-единственный. Он поймал солнечный луч и ударил ему в глаза ослепительной, хрустальной радугой.
– Я била посуду, когда злилась, – сказала она, и в уголках ее глаз задрожали слезы. – Разбила все. А этот… этот один я не смогла. Всегда ждала, что придешь его допить.
Он не помнил, как вошел в дом. Как взял ее руки. Как прижал к себе эту женщину – свою опытную партию, свою непредсказуемую сталь, свою бессмысленную и прекрасную надежду.
Их не было семь лет. Их не было вчера. Но они были сегодня. И бокал, целый и невредимый, сиял на столе, как свидетельство: самая сложная технология – это технология сердца. И самая прочная вещь на свете – та, что прошла через все огни и охлаждения, оказалась не правильной сталью, а хрусталем. Хрупким, рискованным, но живым. Настоящим.
|