Шум города, ровный и приглушенный, как отдаленное море, остался за спиной, когда я свернул на грунтовую дорогу. Сорок минут, и мир сменил декорации. Вместо неоновых витрин — сплошная стена темноты, которую лишь через несколько сотен метров прорезал тусклый свет фар, выхватывая из мрака кочки и колеи, знакомые до тошноты.
Омутовая. Это имя засело в моем детстве, как заноза. Глубокий омут под обрывом, где, по легенде, водился сом размером с бревно. Мы с Витькой так и не поймали его, но верили в это свято, как в Бога, которого нам пытались привить в школе.
Я приехал по его просьбе. Один-единственный смс-сигнал из прошлого: «Приезжай». Не «как дела», не «давно не виделись». Просто — «приезжай». И я понял. Понял беззвучным знанием, которое живет где-то в подкорке, рядом с запахом полыни и вкусом речной воды.
Его дом стоял на отшибе, покосившийся, но цепкий. На веранде, где когда-то стояла плетеная мебель и мама Витьки выставляла остывать варенье, теперь была пустота. Я остановился и посмотрел на эту пустоту. Не на саму веранду, а на то место, где ее не было. Где должна была быть ее тень, ее молчаливое присутствие. И вдруг, совсем некстати, перед глазами встал образ: она, уже седая, машет нам, двум загорелым до черноты мальчишкам, только что вылезшим из воды, полотенцем. «Идите, борщ остывает!» А мы не шли, мы стояли и смеялись, и капли с нас текли на раскаленную землю, шипя на мгновение. Теперь здесь не шипело ничего. Только ветер гулял по пустому месту, и в горле у меня встал комок, горячий и беззвучный, как те слёзы, что я никогда не видел, но знал, что они тут пролиты. Ее слёзы. Его слёзы. Мои.
Витька вышел на скрип двери. Не Виктор, не взрослый мужчина с сединой на висках и морщинами у глаз, а все тот же Витька. Только потухший. В его фигуре, в наклоне плеч, была та самая тяжесть, что отличает камень от цветка. Цветок тянется к свету, камень просто существует, подчиняясь гравитации.
«Приехал», — сказал он, и это было не приветствие, а констатация факта. Освобождение от груза ожидания.
Мы сидели в той самой землянке, что вырыли с пьяных глаз лет двадцать назад, будучи студентами. Тогда это было наше убежище, наш штаб, место для тайных ритуалов взросления. Стены, обитые старым дерматином, пропахли дымом, сыростью и юностью. Пахли навсегда.
Помнится, здесь было тесно, шумно и душно. Мы кричали, спорили о Бродском и Высоцком, закусывали солеными грибами с маминых заготовок, пели под гитару, пуская по кругу заветную банку с самогоном. Воздух дрожал от страсти и отчаяния первых жизненных выборов. Мы были молоды, а молния молодости не освещает путь, она просто вспыхивает — ослепительно, ярко, выхватывая из тьмы случайные детали: смеющуюся девушку, блеск стекла, искаженное экстазом лицо друга. А потом снова темнота, но ты уже никогда не будешь прежним.
Теперь землянка казалась огромной. И тихой. Тишина здесь была не отсутствием звука, а его противоположностью — тяжелым, густым веществом, которое давило на уши.
«Мамы не стало», — сказал Витька, глядя на запотевшую стеклянку в своей руке. Он сказал это просто, как прогноз погоды. Но в этой простоте была бездна.
Я кивнул. Я знал. Я не нашел слов. Какие слова? «Соболезную»? Они звучали бы здесь кощунственно, как матерщина в церкви.
«Она тебя спрашивала перед самым… Все вспоминала, как ты ей помогал сумки нести от автобуса, когда ты еще тут летом жил. Говорила, ты единственный, кто не ворчал».
Я отпил. Самогон обжег горло, но не согрел. Я вспомнил ту старушку, ее добрые, усталые глаза. И вспомнил, как последние пять лет я был тут всего пару раз. Набегом. Вечно спешил, вечно был занят. Карьера, встречи, проекты. Важная жизнь. А здесь, на Омутовой, текло другое время — медленное, подчиненное восходу и закату, ржавению железа и увяданию листьев. Настоящее время.
Молчание снова сомкнулось над нами. Но оно было уже иным. В нем была не пустота, а присутствие. Присутствие всего, что мы не договаривали. Присутствие его боли. Присутствие моей вины. Вины выжившего, уехавшего, забывшего.
«Помнишь, как мы того сома хотели поймать?» — спросил я, чтобы разбить эту тишину, которая начинала говорить со мной на непозволительно откровенном языке.
Витька впервые за вечер усмехнулся. Уголки его глаз смягчились.
«Как же. Мантра у нас была. „Якорь-цепь, якорь-цепь, приходи, речной царь“».
«И мы так верили, что это сработает».
«А оно и сработало, — хмуро ухмыльнулся он. — Только царь-то, похоже, давно сдох. Или уплыл. Река уже не та».
Река уже не та. Мы уже не те. Мамы нет. Все сломалось, уплыло, умерло. И все же что-то осталось. Что-то, что заставило меня бросить все и поехать на зов из двух слов. Что-то, что сидело с нами теперь в этой землянке, дышало с нами в унисон.
Мы не говорили о прощении. Оно витало в воздухе, как запах дыма после грозы. Оно было в том, что он позвал именно меня. В том, что я приехал. В том, что мы сидели тут, два седых мальчишки, в руинах своего Вавилона, и не пытались его строить заново. Мы просто были. И этого было достаточно.
Под утро мы вышли на воздух. Тяжелый, ноябрьский свет медленно просачивался сквозь туман над рекой. Это был не яркий свет молнии, а тот самый, тихий и тяжелый свет зрелости, в котором видны все трещины, вся пыль, вся неизбежная красота увядания.
«Спасибо, что приехал», — тихо сказал Витька.
Я положил руку ему на плечо. Старое, шершавое пальто пропахло холодом и печным дымом. Таким же, как в детстве.
Я уезжал, оставляя его в этом пейзаже, частью которого он стал. Но я увозил с собой не груз, а странное, щемящее чувство связи. Связи, которая сильнее расстояний, сильнее времени, сильнее смерти. Она не в словах, не в встречах, не даже в памяти. Она — в тишине, которую можно разделить. В омуте, на дне которого, возможно, все еще спит старый сом. И в пустой веранде, где навсегда остался стоять легкий теневой образ, машущий нам вслед уцелевшим полотенцем.
| Помогли сайту Праздники |