Типография «Новый формат»
Произведение «Вахтерша, которая помнила Шопена.»
Тип: Произведение
Раздел: По жанрам
Тематика: Рассказ
Автор:
Дата:

Вахтерша, которая помнила Шопена.

Дождь начался в одиннадцать вечера и к полуночи превратился в стену. Вода заливала ступеньки музея, перекатывалась через брусчатку и с тихим всхлипом уходила в решётки ливнёвки. Фонарь перед входом мигал раз в минуту, и каждый раз казалось, что сейчас погаснет насовсем, но он зажигался снова — жёлтым, усталым, почти человеческим.

Евгения Семёновна сидела за своим столиком у входа. На столике — настольная лампа под зелёным абажуром, графин с водой, гранёный стакан, газета «Вечерняя Москва» за третье число (сегодня уже одиннадцатое, но она не выбросила — там кроссворд не до конца разгадан) и маленькая коробочка с леденцами «Взлётные». В углу у вешалки — её старый плащ на крючке, зонт с обломанной спицей и авоська с булкой хлеба.

Она читала кроссворд. По горизонтали «Польский композитор, 5 букв, третья — «о», последняя — «н». Шопен. Конечно, Шопен. Она улыбнулась уголками губ и вписала карандашом.

В этот момент в дверь ударили.

Не позвонили — именно ударили, глухо, отчаянно, с той силой, когда уже не ждёшь, что откроют. Евгения Семёновна не спеша поднялась, поправила платок (синий в белый горох, по моде пятьдесят седьмого года), накинула цепочку и приоткрыла дверь ровно на десять сантиметров.

— Музей закрыт, — сказала она. — Приходите завтра с десяти.

Снаружи стоял человек. Молодой, лет двадцать семь — двадцать девять, в мокром пиджаке, который когда-то был серым, а теперь стал чёрным от воды. Белая рубашка прилипла к груди, галстук съехал набок, волосы свисали сосульками. Он дышал часто и неглубоко, как после долгого бега.

— Пустите, — выдохнул он. — Пожалуйста. Всего на полчаса.

— Музей закрыт, — повторила Евгения Семёновна, но цепочку не сняла. — Вы пьяны?

— Нет. Я сбежал со свадьбы.

Она посмотрела на него ещё секунду. Потом вздохнула, сняла цепочку, распахнула дверь и сказала:

— Заходите. Только ноги вытрите. У нас паркет дубовый, ему сто лет.

Он вошёл, остановился посреди вестибюля и вдруг засмеялся. Негромко, с надрывом, как будто вместе со смехом из него выходило что-то тяжёлое.

— Спасибо, — сказал он. — Вы даже не спросили, почему.

— Успеется, — Евгения Семёновна закрыла дверь на щеколду. — Раздевайтесь, вон вешалка. Только пиджак на батарею, не на крючок. Промокло-то как.

Он стянул пиджак, повесил на батарею под окном. Батарея была чугунная, дореволюционная, но тёплая — котельная в подвале работала исправно, даже когда весь район замерзал. Рубашку снимать не стал, только расстегнул верхние пуговицы.

Евгения Семёновна достала из тумбочки заварной чайник — фаянсовый, с отбитым носиком, но всё ещё верный — и налила ему кипятку в стакан.

— Пейте. Медленно, не обожгитесь. Сахар вон в розетке, кусковой. Осторожно, там муравьи были, я их выкинула, но мало ли.

Он взял стакан обеими руками — руки дрожали — и сделал глоток.

— Меня Андреем зовут, — сказал он.

— А меня Евгения Семёновна, — ответила она. — Для вас просто Евгения Семёновна. Чай пейте и рассказывайте, зачем сбежали.

Он поставил стакан на столик. Помолчал. Снаружи дождь бил в окна, и каждый удар отзывался в старых стенах глухим эхом.

— Мы должны были расписаться в два часа дня, — начал он. — ЗАГС на Профсоюзной, вы знаете? Красивый такой, белый, с колоннами. Приехали все: мои родители, её родители, друзья, троюродная бабушка из Рязани. Невеста в платье, фата, кольца на подушечке. Я стою, жду. И вдруг… вдруг я понял, что не могу.

Он замолчал. Поднял глаза на Евгению Семёновну. Та сидела напротив, положив руки на стол — руки старой женщины, с выпуклыми венами, крупными суставами и аккуратным маникюром (лак бесцветный, но ровный).

— Не можете что? — спросила она.

— Не могу сказать ей «да». Не потому, что не люблю. Люблю. Наверное. Но когда я посмотрел на неё — такую красивую, такую правильную, всю в этом белом кружеве, — я вдруг увидел наше будущее. Десять лет. Двадцать. Она будет готовить борщ, я буду чинить кран. Каждую субботу мы будем ходить в один и тот же супермаркет. Раз в год — отпуск в Турции. И дети. Обязательно двое — мальчик и девочка. И всё это… всё это уже случилось у меня в голове за одну секунду. И мне стало страшно.

— Страшно от чего?

— От того, что я никогда не смогу сбежать. Понимаете? Я всю жизнь жил по правилам. Школа — университет — работа в офисе — девушка, которую одобрила мама. А сегодня, когда регистраторша сказала «если среди вас есть те, кто желает высказаться», я вдруг подумал: я желаю высказаться. Я желаю крикнуть, что всё это не моё.

И я крикнул.

— Крикнули?

— Да. Я сказал: «Извините». Взял пиджак (его только что отгладили, мама потом убила бы меня) и вышел. И побежал. По Профсоюзной, потом вверх по Нахимовскому, потом через парк. Бежал, пока не промок до нитки. А потом увидел ваш музей — свет горит. И постучался.

Он выдохнул. Допив чай, поставил стакан на стол.

— Глупо, да? — спросил он.

Евгения Семёновна не ответила сразу. Она встала, подошла к окну, посмотрела на улицу. Дождь не унимался, по стеклу текли ручьи, и в жёлтом свете фонаря они казались золотыми.

— Глупо? — переспросила она. — Глупо, Андрюша. Только не то, что вы сбежали. А то, что вы решили, будто я могу вас осудить.

Она вернулась к столу, села, открыла коробочку с леденцами «Взлётные» и протянула ему.

— Берите. Они сладкие, горло согреют.

Он взял один. Зелёный. Кисло-яблочный.

— Евгения Семёновна, а вы… вы бы могли сбежать?

— Я уже сбегала, — сказала она. — Один раз. В 1968 году. В мае.

И замолчала. Долго. Так долго, что Андрей уже подумал, не уснула ли она. Но Евгения Семёновна смотрела на лампу, под которой кружилась бабочка — ночная, слепая, билась об абажур.

— Хотите историю? — спросила она.

— Хочу.

Она сняла с батареи его пиджак, перевернула, положила другой стороной. Потом достала из тумбочки вязанье — недовязанный носок синей шерсти — и заговорила. Тихо, словно рассказывала сказку не ему, а себе.

— Было мне тогда двадцать два года. Я училась в консерватории, на фортепиано. Мечтала стать концертмейстером. И влюбилась. Сильно, как только могут влюбляться молодые дуры. Его звали Саша. Саша Горелов. Он работал звукорежиссёром в Доме звукозаписи, носил бородку (тогда это было дико, знаете), ходил в джинсах из-под полы и слушал джаз, который глушили на «Голосе Америки». Я его обожала. Всё в нём было неправильным и оттого прекрасным.

Она сделала паузу. Спицы тихо щёлкали.

— Он сделал мне предложение. На крыше Дома звукозаписи, ночью. Достал кольцо — тоненькое, с каким-то красным камешком. Я сказала «да». И на следующий день сбежала.

— Почему? — Андрей выпрямился, отставил стакан.

— Потому что утром я проснулась и поняла: я не знаю, как он пьёт кофе. С сахаром или без. Какая у него улыбка, когда он просыпается. Что он говорит, когда ему больно. Я прожила с ним полгода, но я знала только его образ. Того, кого я придумала. А настоящий Саша — он просыпался с кислой миной, не выносил запах жареного лука и однажды при мне накричал на продавщицу в хлебном. И я испугалась. Не того, что он плохой. А того, что я не смогу принять его настоящего. Понимаете?

Андрей кивнул. Не потому, что понимал. А потому, что в её голосе было что-то, что не позволяло возражать.

— Я уехала к тётке в Саратов, — продолжала она. — На вокзале бросила кольцо в урну. Написала ему письмо: «Прости, я трусиха». А потом всю жизнь жалела.

— Всю жизнь?

— Всю. Он женился через год. Хорошо жил, говорят. Вырастил двоих сыновей. А я не вышла замуж никогда. И знаете почему? Потому что каждый раз, когда подходил момент, я видела перед собой Сашино лицо. Не такое, каким оно было на крыше. А такое — утром, с кислой миной и помятым воротником. И я думала: «Если бы я осталась тогда, я бы научилась любить эту мину. А теперь поздно».

Она отложила вязанье. Бабочка, наконец, устала биться и села на край лампы — серая, некрасивая, живая.

— Вы не понимаете, Андрюша. Вы сейчас бежите не от неё. Вы бежите от страха, что вы сами недостаточно хороши для неё. Что когда она увидит вас с кислой миной, то уйдёт. А она не уйдёт. Но вы не даёте ей шанса.

— Откуда вы знаете?

— А вы посмотрите на себя. Вы промокли до нитки, у вас галстук съехал, вы пьёте чай из стакана с муравьями и разговариваете со старой вахтёршей в закрытом музее. И это — настоящий вы. И вы мне нравитесь больше, чем тот, в отглаженном пиджаке. Потому что этот — живой.

Андрей опустил голову. Плечи его дрожали — может, от холода, может, от слёз.

— Евгения Семёновна, — сказал он глухо, — а если я вернусь, а она меня не простит?

— Тогда вы будете знать, что вы пытались. А это уже половина жизни. Вторая половина — смириться. Но смиряться лучше с тем, что вы сделали, чем с тем, что не сделали.

Она встала, налила ему ещё чаю. Взяла из коробки леденец — красный — положила на блюдце.

— Дождь кончается, — сказала она.

Андрей посмотрел в окно. Правда: дождь стихал, переходил в мелкую водяную пыль, и в разрывах туч показалась луна — жёлтая, как фонарь, только выше.

— Мне пора, — сказал он.

— Пора.

Он снял пиджак с батареи — тот уже почти высох, только воротник оставался влажным. Надел, застегнул пуговицы. Потом повернулся к Евгении Семёновне.

— Возьмите, — он протянул ей свой галстук — тёмно-синий, в тонкую полоску. — На память. Чтобы вы знали: я больше не буду бегать.

Она взяла галстук. Провела пальцами по ткани.

— Спасибо, Андрюша. А вам от меня — возьмите.

Она подошла к стене, где висела небольшая полка, и сняла с неё пластинку. Старую, в картонном конверте, с обтёртыми краями. На конверте было написано от руки: «Шопен. Ноктюрны. М. Л. Ростропович, ф-но».

— Это мой любимый, — сказала она. — Записан в 1961 году. Саша его мне подарил. Я берегла его 57 лет. А теперь он ваш.

— Не могу, — Андрей отступил. — Это же память.

— Вот поэтому и ваш. Чтобы вы помнили: если вы когда-нибудь снова захотите сбежать — сначала поставьте эту пластинку. Послушайте третью дорожку. И спросите себя: «Что бы сказала та старая дура из музея?»

Он взял пластинку. Спрятал под пиджак.

— Скажите ей, — сказал он уже у двери, — Скажите ей, что я люблю её.

— Сам скажешь, — ответила Евгения Семёновна. — Иди. И больше не бегай. Ходи пешком. Под дождём тоже можно идти медленно.

Он вышел. Дверь за ним захлопнулась. Щеколда легла на место.

Она осталась одна. Села на свой стул. Посмотрела на галстук, потом на пустой стакан.

— Дура ты старая, — сказала она себе тихо-тихо. — И Шопена ему отдала. Всё. Теперь слушать нечего.

Она взяла газету, дочитала кроссворд. «По вертикали — «город во Франции, 5 букв, первая — «М»».

Марсель. Тоже когда-то хотела туда съездить. С Сашей.

Она зачеркнула клетку. Потом встала, погасила лампу. И в темноте — только дождь за окном — услышала, как где-то в глубине здания, на втором этаже, в пустом зале старинного рояля (того самого, на котором никто не играл с 1987 года) вдруг упала крышка.

Сама по себе.

Она перекрестилась, села обратно и просидела так до утра. Пластинка Шопена больше никогда не играла в этом музее. Но каждую ночь, когда шёл дождь, вахтёрша открывала дверь.

На всякий случай.
Обсуждение
Комментариев нет
Книга автора
Самый страшный день войны 
 Автор: Виктор Владимирович Королев