слов раба. Что за кони у Сеяна? Он рывком развернулся к чужому стойлу, и весьма решительно, не допуская сомнений, двинулся к двери. Распахнул ее, прошел вперед, не обращая внимания на бросившуюся к нему чужую челядь.
А кони были — и впрямь загляденье. Он понял это сразу, бросив лишь взгляд. Его, кажется, не надо было учить, он знал все об этом с рождения. Он родился с пониманием этим в крови. Масть была — огненной. Ну да, почти что красные кони. Сухие конечности. Длинный корпус, глубокая грудь. Круп широкий. Косо поставленные плечи обеспечивают свободу движений.
Он замер, глядя на Андремона. Зависть еще не коснулась души. Левая пристяжная, что била ногой в стойло и ржала, призывая к бою, к бегу, к воле… Он был прекрасен, конь Сеяна, и не Калигула даже, а Гай Юлий Цезарь в нем, потомок достойных, великих предков, признавал достойнейшего из коней...
— Приветствую, юноша, на моей половине потомка Юлиев и Клавдиев, гордость Рима...
Голос Луция Элия Сеяна был знаком Калигуле, и хоть обладатель этого голоса не злоупотреблял никогда громкостью звука, его слышали все. Слышали хорошо. Нехотя повернулся потомок Клавдиев и Юлиев, как было сказано мгновение назад, на негромкий голос незаконного, — но истинного пока! — владетеля Рима. Полыхнуло красным. Это — одеяния Сеяна.
Сеян, как, впрочем, всегда, был одет весьма вызывающе, подчеркнуто великолепно.
«Не есть ли это признак, отличающий выскочек, властителей на миг, фаворитов», — презрительно, но и с оттенком зависти, отметил про себя Калигула. Зависть часто бывает несправедлива...
На сей раз, сегодня, сотоварищ императора облачен был в сенаторскую латиклавию. Туника, украшенная двумя широкими продольными пурпурными полосами, идущими от плеча до самого низа, едва стянута поясом. Тога прозрачна, из очень тонкой материи. Такие тоги в шутку называют "стеклянными". Чтобы сквозь стекло мягко струящейся тоги каждый мог разглядеть плавное падение пурпура на тунике. Каждый увидел цвет — красный.
Красной была кожа и сапог на высоких каблуках. Кальцей муллеус, высокая, доходящая до колен обувь, с древних времен отличительный признак первых сановников государства. Первенство в ее использовании принадлежит царям древнего Рима. Красная обувь — обувь триумфаторов!
Знаменитый перстень сверкает на пальце. Почти с голубиное яйцо в нем камень, истинный рубин. Чудный камень, совершенно особенный. Густо-красный, с пурпурным оттенком. В самой его сердцевине блестит, искрится точка. Шесть мерцающих лучей расходятся от нее под одинаковыми углами. Звезда? Рубиновая звезда на пальце Сеяна… Словно сорванная с утреннего рассветного неба… Квадрига властителя сегодня и всегда — красная. Он — из «красных», об этом кричит его одежда...
Неодобрительное выражение лица Калигулы говорило само за себя. Сотоварищу императора оно не понравилось.
— Однако не ожидал я видеть тебя, молодой человек, в подобных одеяниях, — проговорил он задумчиво. — Разве нужда заставила гордость Рима взяться за вожжи и искать победы, а с нею и денег, на ристалище? Не следовало ронять себя. Каждый, кто обратится ко мне, узнает мою щедрость. Особенно, если речь идет о таких, как ты, патрициях от основания Рима. Уважение мое к дому твоему неизмеримо огромно...
Калигула вспыхнул. Быть может, взгляд его, обращенный на Сеяна, показался правителю вызывающим. Но в ответном вызове им была превышена всякая мера.
— Прадеды мои — Гай Юлий Цезарь, и Август Октавиан, — слово «прадеды» было подчеркнуто Калигулой, — возрождали в юношах тягу к прошлому, когда доблесть на ристалище, а не одно только происхождение прославляли мужчину. Сбросив только toga praetexta[7], устремлялся каждый на игры, дабы в дни войны, которых больше, чем дней мира, не быть новичком в мужестве… Не моя вина в том, что торгаши, — и это слово тоже подчеркнул Калигула, заставив Сеяна вздрогнуть, — пришли и в цирк, как приходят к власти...
— Торгаши? — И снова голос Сеяна был негромок, но в нем была угроза. Калигула поежился даже, так она была очевидна. — Торгаши…— повторил Сеян, на сей раз задумчиво, и все же юноша почувствовал холодок в груди, и кожа рук его повлажнела. — Много у Рима разных сынов, есть среди них и торгаши… Тоже народ нужный, и пользу какую-то несет… А вот преступников государственных, удостоившихся ссылки да опалы, — таких вот немного. Когда всей семьей, того и гляди, в ссылку или в узилище угодят… Только одну и знаю такую семью в Риме, и когда тебя, юнец, разглядел, так сразу и вспомнил… Похож, что ли?
Нешуточное оскорбление поколебало всегдашнюю безмятежность Калигулы. Он привык носить маску. Она спасала его от легиона бед. Он не мог помочь братьям[8] и матери, и не стремился. Он знал, что не сможет помочь. Но значит ли это, что ему не бывало стыдно?
В этом году он одел тогу взрослого. Член императорского дома, сын великого полководца. Это не было замечено страной. Тиберий не раздавал денег народу, не устраивал праздников. Это была та же опала, а вернее, шаг до гибели...
Калигула смолчал. Смолчал, спасая себя, сестер. Они были молоды, а Тиберий стар. Они могли выжить, а выжив, стать всем.
Он знал, что струсил. Вот сегодня, ежеминутно рискуя жизнью, он докажет себе и сестрам, главное — Друзилле, что это не так, и он не боится… Ничего и никогда не боялся, и не будет бояться, только не он!!!
То, что сказал Сеян, напрочь сметало утешительные выкладки. Его семья стоит вне закона. Никто ни в чем не виноват, но так сложилось. Он должен, обязан возмутиться. Он должен быть рядом с ними...
Но он не встанет. Он будет доказывать молодечество свое здесь, в цирке. Здесь, где всем видно, какой он герой и какой мужчина. А мама, она, бедная, где-то там, на острове, затерявшемся среди волн, томится в неволе… А он молчит!
Стыд вырвался наружу, одолел его. Это сделали слова Сеяна. И маска была сброшена с лица, отброшена прочь! Он выхватил бич у кого-то из конюхов. И шагнул навстречу Сеяну.
И быть бы красной, кровавой полосе на лице у сотоварища императора в дополнение к его огненному наряду.
И если однажды в жизни Сеян стерпел пощечину[9], то не сейчас, не в этот раз… Повтора бы он не вынес! Тем более, не сын императора был перед ним, а мальчишка-патриций, щенок еще, стоящий на пороге смерти, которую дружно добыли все члены семейства не без его, Сеяна, благосклонной помощи! Да ведь и сыну императора не прошла даром его выходка...
— Ты не простишь такой обиды, сын! Ее нанесли не только тебе, но Риму! Ты — из Юлиев! Не может быть, чтоб ты простил, я учила тебя не этому! — услышал Калигула голос матери. Он знал, что она не может говорить с ним, но слышал ее явственно, словно и впрямь стоит Агриппина за спиной…
Железной твердости рука перехватила взмах бича. Калигула развернулся к новому обидчику всем телом. Он ощутил мгновенную, острую радость. В конце концов, он не был тем смельчаком, которого изображал. И лучше было бы сорвать бушующий гнев на ком-то из рабов, осмелившемся помешать члену императорской семьи взять свое… Чем на Сеяне, который гнев этот вызвал намеренно, но оставался тем, кем он и был — истинным правителем Рима. А значит — угрозой первостепенной. Не то чтобы Калигула в это страшное мгновение осознал все это четко… Но радость облегчения была, и решимость раздавить не в меру разошедшегося слугу — тоже...
Глаза, что были ему знакомы с детства, заглянули в душу. Была в них тревога, и боль была, и приказ...
Изумленный крик сорвался с уст юноши:
— Дядя! Да ты-то здесь откуда? Пусти!
Он дернулся раз, дернулся и другой, но хватка Клавдия была поистине железной. В другое время Калигула подивился бы этому обстоятельству. Не было человека слабее его дяди душой и телом, разве это не было предметом шуток, весьма нелестных, в семье? Откуда же взяться твердости руки, и тем более — намерения?
Но чувство осторожности и страха брали свое. Обретенная было решимость утекала по каплям. А сдерживающая его рука, казалось, только наливалась силой.
Он выпустил бич. Плечи поникли. Погасли глаза. Он был раздавлен. Унижен. Снова, в который уже раз, раздавлен странными обстоятельствами собственной жизни. Никогда не обрести ему уже хоть немного самоуважения.
За что ему это, о боги?..
Там, за его спиной, развернулась новая битва. Этого он уже не видел. Он брел к собственной половине конюшни, и счастье еще, что на пороге verna подхватил своего господина. Единственного мужского представителя несчастной семьи, остающегося еще на свободе. Но на воле ли? Мальчик упал на руки верного раба, едва захлопнулась дверь. Но до двери он дотерпел, бедняга. Упал не раньше, чем видели его позор. Все-таки он был Юлием по крови...
Не было сказано ни слова больше на оставленном Калигулой поле боя. И все-таки там развернулась битва. Что сказали они друг другу глазами — дядя сломленного мальчика и его лютый недруг? Наверное, многое. Ибо Сеян почувствовал стыд. Он вывел юнца из себя, и вывел намеренно. Разве не так?
Он жаждал его смерти, как и смерти всех членов этой семьи. И это правда. Он обещал когда-то если не беречь — о нет! вот уж нет! — то не быть этому несчастному семейству врагом...
Он нарушил свое обещание. Глаза друга говорили об этом, хотя сам Клавдий молчал.
Прошло несколько мгновений тяжелого обмена взглядами, прежде чем Сеян, выведенный из себя предшествующими событиями, понял причину молчания. Просто вдруг увидел собственную челядь. У многих щеки горели от восторга, а уж взоры, которыми они обменивались! Такая радость, такое счастье не каждому вдруг привалит! Быть причастным к подобным событиям. Рассказать женщине вечерком, у огня, под большой тайной, или дружку: "Видел бы ты, как они стояли друг против друга — старый волк и щенок молодой… Я, было, подумал, что молодой перегрызет глотку у нашего, больно он рвался… А наш-то, стареет, видать, коли уступил, не свернул мальчишке шею на месте, то-то Тиберия-то порадовал бы! Да откуда бы и взяться дяде щенка, помешал, юродивый, развлечься… вроде бы не ходок он по играм, да и в стойлах своих лошадок не держит, а уж ездок и вовсе никакой..."
Сеян вздохнул, глубоко, тяжко. Не глядя больше по сторонам, развернулся и вышел из конюшни восвояси.
Клавдий постоял, постоял под недоумевающими взорами. И, так и не сказав ни слова, вышел тоже.
А между тем, пока свершались одна за другой битвы в конюшнях, еще до той, самой главной, ради которой все собрались, и которая обещала быть славной… Между тем, уже стекала с Капитолия pompa[10]. Магистрат, консул-суффект[11] Публий Маммий Регул, был во главе ее. Со чадами и домочадцами. Под звуки флейт и труб ехал он на высокой колеснице, в одежде триумфатора, а вокруг него дети, клиенты, друзья… На нем — шитая золотом тога и туника, украшенная вышитыми пальмами. В руке скипетр с орлом, а позади консула стоял венчавший его золотым дубовым венцом общественный раб...
Изображения богов и людей, или, вернее, людей, причисленных к богам, плыли торжественно на носилках, на роскошных колесницах. Гай Юлий Цезарь, Гай Юлий Цезарь Октавиан… У Калигулы, казалось, была причина гордиться собой, ведь то были его предки. Но он не гордился. Длинная, весьма педантичная по характеру церемония, песнопения жрецов, музыка… Он только раздражался. Все это было своим, родным. И — бесконечно далеким.
Помогли сайту Реклама Праздники |