До самого конца жизни, прабабушка трепетно относилась к хлебу. Я видел, как бережно она брала своими изработанными руками, со вспухшими суставами на пальцах, каждый испечённый её дочкой, моей бабушкой, в печи каравай, словно оглаживая его. Лицо её сразу становилось печальным и некрасивым, как растрескавшийся от времени лик с почерневшей древней иконы. Складки скорбно стекали вниз, и глаза застилала седая печаль. Все хлебные крошки, которые оставались после резки хлеба, она по старчески медленно и бережно сметала со стола или с разделочной доски в ладонь, и высыпала в рот.
Я был ещё небольшим, учился в школе, и мне это казалось каким-то стыдным и излишним, ну мы же в конце-концов не нищие какие нибудь. И хлеба было дома в достатке и можно было в любой момент пойти в магазин и купить одну-две булки белого или чёрного хлеба на выбор. Тем более стоил он сущие копейки – шестнадцать копеек черный и двадцать четыре копейки – белый. Но прабабке было уже далеко за девяносто лет, и исправить её, конечно же, совершенно не представлялось возможным. Ещё я очень хорошо запомнил то, что в своём сундучке, в котором лежал её приготовленный заранее посмертный наряд и другие необходимые ей на похороны вещи, она постоянно хранила конфеты, и время от времени угощала нас, своих правнуков. Конфеты лежали там подолгу, и карамельки порой уже были такой твёрдости, что нас спасали только наши крепкие молодые зубы. Прабабушка была уже совсем высохшей, с редкими и белыми, как снег волосами под небольшим чепчиком, который одевался под платок. Пожалуй, она была единственным человеком носившим такой головной убор. Она уже плохо видела и медленно ходила, но всё-же передвигалась и обслуживала себя ещё сама. Только иногда просила бабушку проводить её в баню, потому что боялась в одиночестве потерять сознание от горячего пара или угореть от печки под котлом….
Я помню, как укладываясь спать, она медленно и широко крестилась, бормотала про себя короткую молитву и тихо, но внятно каждый раз повторяла:
- І коли мене тільки господь прибере?
Я был несмышлёным и думал, что она уже просто устала жить. Подумать только, почти целых сто лет. Тут любой притомится. Просто я тогда не знал, что она на самом деле имела ввиду, под этой просьбой.
Наша деревня хоть и была расположена почти в центре холодной бескрайней Сибири, но оставалась полностью украинской и пережила четыре этапа заселения. Первые поселенцы обосновались в ней в тысяча восемьсот тридцать первом году. Отчаянный и полностью самодостаточный похоже тогда жил народ. Дикая непроходимая тайга вокруг на несколько сотен километров и посредине горстка оторванных от всего мира поселенцев. Но тогда её даже не посчитали полноценным населённым пунктом, так как на самом деле она была больше похожа на хутор или заимку и состояла из пяти-шести небольших но добротных домов, стоящих на высоком берегу бурной и рыбной реки. Второй этап заселения произошёл примерно в одна тысяча шестьдесят первом году, но он тоже ненамного увеличил население села. Дюжина поселенцев с немногочисленными семьями не очень расширили территорию, отвоёванную у тысячелетней тайги. Самым большим было переселение в одна тысяча восемьсот восемьдесят девятом году, когда на территории поселения был переселенческий участок для размещения переселенцев из губерний. Первая крупная группа переселенцев состояла из казаков Полтавской губернии, поэтому тогда окончательно и назвали село Новополтавкой. Ни шашек, ни штанов с лампасами они с собой не привезли, потому что в наших краях покорять было некого, и защищаться было не от кого. Собственно эта дата теперь и считается датой основания деревни, укорачивая её настоящую историю почти на шестьдесят лет. И наконец, последним этапом заселения можно считать одна тысяча девятьсот тридцать третий год. Именно тогда в село и прибыла семья моей бабушки.
Но самый поздний этап и был самым трагическим. Хоть и говорить об этом не рекомендовалось да и не хотелось никому. Народ был так испуган самым справедливым в мире социалистическим строем, что боялся не только сказать лишнее слово, но даже и молчал с особой настороженностью. Все грустные истории я услышал уже на самом исходе прабабушкиной жизни, когда видимо, чаша молчания перелилась у неё через самый край, и она не смогла удержать в душе эту раскалённую боль. Да и страха у неё уже не было. Ну чего может бояться немощная, почти слепая и готовая к ежедневной смерти дряхлая старуха? Но услышав её рассказ, я решил, что пересказывать его кому либо, не очень желательно. Слишком много в нём было боли. Но и хранить в своей душе эти пылающие угли тоже невозможно, словно она передала мне эту боль по наследству. Рассказывала она всё это очень короткими эпизодами, видимо боясь меня сразу поранить этой страшной историей. И моя детская память как губка впитывала эти капельки слёз, пота и крови.
В тридцать первом году, в их небольшое село, находящееся в Змиевском районе, что на Харьковщине, пришла продразвёрстка. Это были милиционеры, присланные из Москвы и делавшие обходы обычно в сопровождении кого-либо из местных энкавэдешников. Походили они больше не на хранителей закона, а на выпущенных на свободу уголовников. Папироски в зубах и мат через слово были их отличительной особенностью от местных жителей. Кулаков к тому времени уже всех сослали в лагеря, дома и дворы их были разорены и огороды зарастали бурьяном. Поэтому теперь заходили ко всем без разбора, по очереди двор за двором. Сбивали замки на каморах и кладовых, вытаскивали оттуда все запасы продовольствия, мешки с кукурузой, зерном, мукой, свеклой и картошкой. Выгребали под чистую, не оставляя поживы даже для мышей. Их не останавливали ни женский плачь, ни крики испуганных детей, ни просьбы седых стариков. Мужчины стояли, сжав кулаки, с побелевшими скулами, но ничего сказать не могли. Знали, за малейшее неповиновение, подвал тюрьмы и пуля в лоб. Если у кого-то в дому ничего не могли найти, то тогда два человека брали принесённые с собой двухметровые заострённые металлические штыри и тщательно проверяли пространство двора, сад и огород, с усилием протыкая почву почти на метровую глубину. Благодатная украинская земля была влажной и рыхлой и расступаясь легко пропускал эти не боевые пролетарские штыки. Если что-то находили, то всё забирали с собой вместе с хозяином. Проходила пара недель, и следующий отряд снова утюжил дворы, забирая остатки уже того, что не заметили первые экспроприаторы. Выгребли всё, до суха. Но земля была настолько щедрой, а хозяева настолько запасливыми, что селу удалось хоть и с трудом продержаться до самой весны. Собирали по зёрнышку остатки зерна, завалившиеся в щели, размалывали в ступах, густо замешивали с половой и древесной корой и пекли что-то напоминающее хлеб. В ход пошло всё, что можно было ещё найти, свекольная ботва, кукурузные кочерыжки, мелкие плоды, засохшие на ветках и не склёванные птицами, в общем, до весны было съедено всё, что хоть как-то напоминало еду.
А весной пришёл настоящий голод! Земля парила, земля ждала плуга и бороны, чтобы отблагодарить людей щедрым урожаем, а в селе не было ни зёрнышка, чтобы засеять поле. Не было, ни плуга, ни бороны, чтобы вспахать землю. Да и коней уже не было. Хороших коней забрали в колхоз, а остальные были съедены зимой, так как кормить их тоже было нечем, и они тоже погибали от голода.
Была съедена даже первая, едва выглянувшая из земли крапива, и другая зелень, появившаяся на огородах и в садах. Люди ходили в страхе и непонимании происходящего. Первыми начали умирать грудные дети и пожилые старики. Старики просто ложились и больше не вставали, почти добровольно отказываясь от пищи, которой впрочем, и так не было. А грудные дети умирали потому, что у матерей от голода пропадало молоко. Это было что-то немыслимое! Ярко светило весеннее солнце, а по земле ползали худые как скелеты люди, выискивая проросшую траву, чтобы хоть чем-то набить болящий от голода желудок.
Для посевной в колхозе выделили двадцать мешков начавшего преть зерна. Этого зерна, после снятия урожая осенью, не могло хватить для прокорма и одной четверти села, но посевная шла. Полудохлые колхозные лошади вспахивали землю, падая от бессилия на колени, и такие же полуживые люди следом вручную засевали зерно. За попытку украсть горсть зерна могли посадить и расстрелять. Работали они даже не за палочки трудодней, а за то, что можно было немного поесть. В обед колхозников кормили, варили в котле варево, состоящее из прогорклой муки, горсти отрубей и ещё чего-то непонятного. Вкус уже был не важен, важно было хоть чем-то заполнить желудок. Но это была привилегия немногих работающих на поле. Унести с собой что-то было невозможно. За это могли наказать, судить и отправить в лагерь.
У моей прабабушки было всего семеро детей, но в тот год при себе было только четверо. В нашей семье женщины рано выходили замуж, и первого ребёнка она родила, когда ей ещё и не было семнадцати лет. Значит, в ту пору, в тридцать третьем году, ей было сорок с небольшим лет. И незадолго до этого умер её муж, мой прадедушка. Старшие дети уехали, и жили и работали где-то далеко и ни чего не знали о том, что творится в деревне. Самая старшая её дочка, моя бабушка, тоже уже вышла замуж и сама имела двоих малолетних детишек, едва вышедших из возраста грудничков. И вот настали такие времена, когда детей стало нечем кормить. Они ходили за матерью следом и не переставая просили поесть.
- Мамо, дай мені поїсти, ну хоч трохи хліба або молочка, я все не з'їдатиму, тільки трошки...
Женщины плакали от бессилия, но ничего не могли сделать. Есть было нечего. Совсем нечего. Сами они уже давно не ели и всё что могли добыть отдавали детям, они обе так высохли и почернели, что стали похожи на покойников. Дед мой пытался что-то добыть, но тоже мало чем мог помочь. Он страшно обессилил от голода и еле таскал свои опухшие ноги, которые к тому же стали кровоточить.
В двух километрах от села поставили милицейский кордон, который не выпускал людей пытающихся сбежать в город в поисках хоть какого либо пропитания. Потом поставили второй, который препятствовал перемещаться между деревнями. Люди оказались запертыми в своих сёлах и хуторах, медленно умирая от голода. И прабабушка и бабушка боялись выпускать детей со двора, потому что из соседней деревни просочились слухи о людоедстве. Опасались в первую очередь за самых маленьких, так как они были самыми беззащитными. Люди так обезумели от голода, что могли сделать всё что угодно. Пережившие это знают, что сильная стужа и голод лишают человека не только жизни, но и разума.
Соседка, жившая напротив, через улицу, как-то собрала своих детей и увела в неизвестном направлении. Вернулась она только через два дня, и моя бабушка, предполагая самое худшее, осторожно поинтересовалась у неё, где она дела детей:
- У Харків на вокзал відвела. Там їх в дитбудинок візьмуть, хоч по чашці каші даватимуть, а тут вони помруть разом зі мною, - отвечала та, вытирая слёзы худой костлявой рукой. Потом легла на кровать, и до самой смерти не
| Помогли сайту Реклама Праздники |
Звери так не поступают, как большевики поступали с людьми.. Да и сейчас не лучше...
Сережа, извините за эмоции., нахлынуло. Из 11 дядьев- теток никого не осталось... Во благо кого умирали люди...