— Что ты знаешь о совести? — меня столетний латыш спросил,
набивая трубку утром в доме на окраине Старой Риги.
— Как тогда жалел я, что в ту же секунду его не убил, —
рассказывать начал он скорбно, будто снимая с души вериги.
— Вот слушай, перед самой войной один человек поселился рядом
с домом моим. Спекулянт, дерьмо — человек, бесчестный и злой.
У таких людей совершенно нет совести и сердце сочится ядом,
их невозможно пронять человеческим горем, детской слезой.
Не было такого, на чем бы с женой они не обогащались.
Ну, а когда пришла война, и немцы заняли город, —
даже тогда они могли спекулировать, ничем не гнушались.
Кстати был им, наступивший вскоре в «гетто» еврейском, голод.
Выскользнуть за оцепление — верная, скорая смерть от пули.
Сотнями ежедневно сваливали белые трупы евреев в яму.
И тогда сатанинские ветры в голову мысли такие надули,
что сам спекулянт изумился, вдохнул, — и харкнул на гексаграмму.
«Обязательно дам часовому «на лапу», нагружу я телегу картошкой,
проеду в «гетто», и там обменяю картошку на драгоценности.
Говорят, у запертых там евреев их много, а может, — немножко,
не важно, — всё отдадут за картошечку и ее пищевые ценности...»
Взял и поехал, иезуитскую улыбочку пряча в глазах — трещинах,
а встретив меня по дороге, похвастался, будь он проклят навеки:
— Я озолочусь, — смеялся он, — только на тех женщинах,
у которых есть дети. — Почему? — онемел я, и мрак опустился на веки.
— Ради детей они на всё готовы, — жизнь отдадут, голубы,
а я на этой любви заработаю втрое больше, понятно?
Вынув изо рта трубку, латыш показал мне на свои зубы.
— Я тогда промолчал, — он вставил потухшую трубку обратно, —
так промолчал, что сломал и ее, и эти два зуба. Кровь моя
бросилась мне от лица в кулаки, они налились железом.
Гад догадался и отскочил, сообразив, что убил бы я,
не моргнув. Но я сдержался, а прибить хотелось змею до зарезу.
Торгаш дал часовому взятку, а тот сказал ему: «Ты остолоп,
проезжай, но кроме пустых животов у них ничего больше нету.
Заберешь свою гнилую картошку назад, выбросить чтоб...»
Подлые люди друг друга поймут с полуслова, и вот он в «гетто».
К телеге подходят призраки этого ада — женщины, дети.
Молча смотрят провалы глазниц, — развязан первый мешок.
— Ну, гони, что есть. Картошка — вкусней не бывает на свете…
Хорьковый оскал на сытой морде, издевающийся смешок.
Увидел он женщину, стоявшую с мертвым мальчиком на руках.
Глядя в глаза, разбитые золотые часы на обмен протягивала она.
— Зачем тебе? Он уже... — что-то сжало голову, как в тисках,
спускалось к горлу, грудь разрывало, и спекулянт застонал.
Зубы сцепив, он стал рвать завязки, и покатилась тогда
картошка на землю. «Давайте детей! — кричал матерям человек, —
я вывезу их, пусть не шевелятся, молчат, — началась чехарда,
женщины, торопясь целовали детей, прощаясь с ними навек.
А он завязывал мешки над макушками, у часового не будет вопросов.
Полную телегу мешками с детьми набил, по сторонам оставил
несколько мешков с картошкой, поехал. Женщины целовали колеса
его телеги, а он ехал, не оглядываясь, понукал во весь голос, правил
Лошадьми, боясь, что кто-нибудь из детей заплачет и выдаст их,
но дети молчали. Часовой, узнав возницу, не закрыл ему путь.
«Ну что? Говорил я тебе, дубина, что ничего не поимеешь с них.
Выкатывайся со своей картошкой, пока не пришел кто-нибудь».
Человек не заехал домой, направился к самим партизанам, прямо
по глухим проселочным дорогам в леса за Тукумсом. Сдал им детей,
и они спрятали их в безопасное место. Жене он твердил упрямо,
что немцы забрали картошку и продержали его под арестом.
— Теперь ты кое-что знаешь о совести? — усталый старик спросил.
Вечерело, тикали часы в доме на окраине Старой Риги.
— До сих пор благодарен, что Бог отвел, и я тогда его не убил, —
промолвил он тихо и улыбнулся, будто снимая с души вериги.
|