Старая часть города, сплошь застроенная низкими домами конца девятнадцатого века, нарядным платком улеглась на холмах высокого берега реки. Здешние тротуары давным-давно покрылись сетью трещин и лопнули под натиском мощных корней старинных тополей и лип.
Здесь зародился и обособился ото всего остального города, мир путаных адресов, перекошенных деревянных лестниц, дверей, покрытых такырами облупляющейся краски, печных труб всякого калибра, и крыш всех оттенков ржавчины, сочной палитры свежей краски, или ничем не прикрытой, сверкающей на солнце, жестяной наготы.
В нутро местных дворов манят витиеватые и узкие проулки, коронованные старинными арками, оставшимися от разобранных на кирпич флигелей. Стоит заглянуть в один из таких двориков, как тут же накатывает чувство, что ты без приглашения вторгся в чей-то дом. Жизнь, идущая своим чередом, безудержно выплёскивается через открытые кухонные форточки и двери подъездов вместе с бряцанием посуды и бормотанием телевизора, детскими голосами и велосипедными звонками, и оседает развешанным на верёвках бельём, решительно отмечая частную территорию.
Дом за номером двадцать стоял на пересечении сразу трёх улиц. Малая Слободская с разбегу ударялась в его угол и раскалывалась на левый Крутой переулок, уходивший с холма к реке, и правый Почтовый проезд, уже давно потерявший всякое присутствие одноименного казённого учреждения.
Даже для заповедного мира старой части города, дом этот был странным. В нём размещалось восемь квартир, хотя в домовой книге и по сей день их записано за числом девять. Пресловутая девятая квартира, упрямо числилась за домом, а нынешние жильцы беспечно пренебрегали поисками несуществующей жилплощади. Квартире этой даже был приписан собственный почтовый ящик, — выкрашенный многими слоями краски в цвет лестницы и стен, с кривой белой девяткой на жестяном мятом фасаде, висящий в одном ряду с такими же древними собратьями. Иногда в нём смутно белела корреспонденция, но чудесным образом, она каждый раз куда-то девалась. Жильцы грешили в том друг на друга, но спроси любого из них, и каждый отрицал бы свою причастность.
Другой странностью дома была нумерация квартир, в коей не просматривалось ни логики, ни закономерности. Так, на первом этаже были квартиры за номерами четыре, один, три и шесть. На втором — пять, восемь, два, девять и семь. Жильцы не придавали значения такой странности, чего нельзя сказать о всевозможных государственных службах. Каждый раз, когда появлялся человек незнакомый с домом, будь то врач, или почтальон, он то и дело норовил заблудиться, всё напутать, или того хуже, опустив руки, позорно бежать, так и не исполнив служебного долга.
Но поистине особой и чудной частью дома была старинная голландская печь. Одной своею стороной она выпирала в квартиру под номером два, в коей проживал гражданин Петров — холостой алкоголик по семейному положению, электромонтёр по профессии, и нетрудоустроенный философ по призванию, а второю стороною, в квартиру под номером семь, где обитала чета Мухиных.
Господин Мухин, солидный мужчина в полном расцвете сил и с внушительного размера плешью на голове, игриво прикрытой редкими прядками зачёсанных волос, давно порывался печь разобрать, и высвободить угол под новый холодильник. Мадам Мухина — дама комплекции борца среднего веса, в ореоле бигудей, с напомаженным розовым ртом и взглядом Медузы Горгоны, всячески его поддерживала. Петров же принял оппозиционную сторону по этому вопросу, и категорически отказывался давать своё согласие на «вандальное разрушение исторического памятника».
Но не только свободное место под новый белоснежный холодильный шкап волновало чету Мухиных. Дело состояло в том, что по вечерам, а порою и по ночам, из печи доносились, то приглушённая гитарная мелодия, то гвалт шумного веселья. Звук становился более отчётлив, если полностью открыть вьюшку и тогда из жерла печи слышались голоса, ведущие светские беседы, пение романсов под гитару, стрельба пробок игристого вина, шутки и тосты, начинавшиеся, как правило, чьим-нибудь возгласом: «Господа, господа!..», и завершавшиеся мощным аккордом дружного мужского хохота и заливистого женского смеха.
Как только Мухины не бились узнать, кто же шумит через печь! Но, ни соседи снизу — интеллигентная пара пенсионного возраста, ни пустующий чердак, не были тому причиной, по сему, все подозрения Мухиных пали на Петрова. Они стучали Петрову в стену, ругались в розетку, призывая к тишине, и как могли, спасались берушами и корвалолом.
Петров и сам не помнил, когда началось это безобразие с печью. Его сторона печи была обустроена топочным зёвом с чугунной дверцей, что повышало звукопроницаемость в разы. И вправду сказать — гомон стоял знатный. Создавалось впечатление, что в одной из квартир гуляли гусары со всеми вытекающими.
Бывало это не часто, но совершенно точно, завсегда по праздникам, и только по календарю старого стиля. В такие вечера Петров подсаживался к печи, отворял дверцу и на каждый дружный крик и звон бокалов, чокался с её фаянсовым фасадом.
«Печные» праздники Петров отмечал тихо — не хотел попасть в дурку. Тем не менее, соседи подозрительно и осуждающе зыркали на него. Петров же, по-барски кутаясь в вытертый полосатый халат, отвечал надменно вздёрнутым небритым подбородком и небрежно брошенным подслушанным в печи: "Тут ля ви э ля лют!«[1]
В один из зимних вечеров, в печи опять гуляли. Услышав гул голосов из-за чугунной дверцы, Петров довольно крякнул, вытряхнул в ладонь из погнутого подстаканника гранёный стакан, протёр его от высохших чаинок, и аккуратно водрузил на столешницу. Пошарив по закромам, достал заначенную чекушку, и открыл пошире дверцу голландки. В печи задушевно пели. Шёл второй час ночи. Петров чокался с печью, а за стеной уже просыпались Мухины.
Мухины романсов не любили, собственно, как и Петрова, потому как, если бы Петров съехал в дом для умалишённых, чему они были готовы всячески поспособствовать, комната его перекочевала бы к ним. Но Петров наотрез отказывался переселяться, раз за разом, стойко отстаивая в словесных баталиях, своё гражданское право на жилплощадь и мотивируя отказ крепким словцом и душевным здоровьем.
Окончание романса поглотил грохот пробок, вырвавшихся из бутылок игристого и радостные возгласы. Мадам Мухина вытолкала своего благоверного «сюсика» с супружеского ложа, и оба они направились колотить в дверь соседа-алкоголика. Около пяти минут они ломились к Петрову с требованием, литературно выражаясь, прекратить шумное застолье и неуёмное веселье, и немедля выпроводить друзей-алкашей.
Петров, не открывая двери, используя развороченную замочную скважину в двери как рупор, высокохудожественно и с чёткими инструкциями, объяснял соседям, куда им всенепременнейше, и тот же час, следует отправиться всею своею семьёю, включая ближайших родственников и домашних животных, дабы более не отрывать его, Петрова, от важнейших философских изысканий о смысле бытия. Мало того, сам, в ответ требовал от соседей, немедля прекратить ночной дебош под его дверьми, в противном случае он будет вынужден писать жалобу в вышестоящие органы. В какие именно органы Петров собирался писать жалобу, он не уточнял, но такое заявление из осаждённой крепости, лишь подливало масла в огонь и мадам Мухина уже вызывала наряд полиции.
Почуяв фееричное продолжение скандала, из квартиры за номером восемь появилась мадам Галушко. В просторном белом шёлковом халате, с неизменной стеклянной пепельницей в одной руке и «Беломорканалом» в другой, она вплыла в коридор, как трансатлантический пароход, и тут же принялась подпевать басом чете Мухиных. Из-за кормы парохода, истерично подвывала Клавдия, её дочь. Из пятой на минуту показалась взъерошенная и заспанная физиономия Лёхи Ковырдина, и тут же скрылась за дверью.
Печь не унималась. Апогеем гуляний стал, судя по шуму, цыганский хор, не меньше. Из печи неслось многоголосое «Ай-на-нэ, на-нэ!», гиканье, залихватский свист, гулкие удары каблуками по полу. Стакан на столе Петрова приплясывал, а сам Петров, охлопывая себя, танцевал «Барыню». В печи разливали игристое, в коридоре – валерьяну.
Не прошло и часа, как раздался пронзительный дверной звонок и в коммунальную квартиру прошествовал полицейский наряд составом из лейтенанта Хвостова и сержанта Бубенцова. Но ещё до того, как лейтенант Хвостов занёс руку над дверным звонком, в печи всё утихло, словно бы все разом вышли из комнаты, расселись по саням и укатили с песнями в снежную ночь. Потому единственным шумом, встретившим служителей закона, стали литавры упавшего таза, свёрнутого крепкой сержантской головой с хлипкого стенного гвоздя.
Под возмущённое кудахтанье соседок и заискивающий, с полупроглоченным матерком, бубнёж господина Мухина, поправляющего трико, наспех натянутое коленками назад, стражей правопорядка препроводили к двери Петрова. Как назло, из-за двери не раздавалось ни звука. В ответ на настойчивый стук, притаившийся у порога своей комнаты Петров, немедля распахнул дверь перед полицейскими. Дыша перегаром, он отступил на пару шагов, торжественно и широко разводя руками, и показывая, что, мол, у него, простого отставного пролетария, секретов от родных соседей и доблестной полиции не имеется. Сим жестом Петров приглашал осмотреть небольшое пространство своих жилых квадратных метров и убедиться, что сидит он, между прочим, один, тихо, и барагоза не устраивает.
Полицейские с любопытством оглядывали апартаменты Петрова, увешанные книжными полками, заваленными всевозможными вещицами и коробками. Соседи заходить не решались, но самоотверженно облепили дверной проём, дабы пресечь Петрову попытку к бегству.
Лейтенант Хвостов первым делом выглянул в окно, дабы убедиться, что виновники разгуляя не скрылись с места преступления дворами. В палисаднике лежала снежная целина сугробов, и только цепочка котячьих следов вдоль заборчика нарушала её медитативную безупречность.
[justify] Петров принялся приводить доказательства своего уединённого, практически отшельнического, пребывания в комнате, и наряд приступил к экспериментам над имеющимися у него артефактами





