Что-то цепляющее душу?.. Не знаю. Впрочем, может эта история сгодится.
В ней нет ничего величественного или драматического. Ни подвигов, ни душераздирающих страстей. Но есть в ней нечто иное. Легкое изящество печали. И чем больше нежность, разлитая в ней, тем она очаровательней. Впрочем, обо всем по порядку.
Он был старше нас на семь лет и казался очень взрослым. У него было несколько прозвищ. Рыжик, Рыжий, Косой (он чуть-чуть косил), Шомка (что это означало, так и осталось неизвестным), Оскар (звали его Аскаром, но предпочитал он себя называть Оскаром, то ли отождествляя себя с престижной премией, то ли с Оскаром Уайльдом) и, наконец – Циник.
Это подходило ему больше всего. Не было ничего, что он не мог бы высмеять, или принизить, причем так филигранно, что оставалось только развести руками. От высмеиваемого предмета ли, человека, события не оставалось и камня на камне, но делалось это так элегантно, что вызывало восхищение. Бывают же люди со злым даром ниспровержения. Именно таким талантом Бог наделил его щедро: Оскар насмехался над всем, ни с чем, и ни с кем не считаясь. Раздаваемые им характеристики были метки, точны и крепко припечатывались к объекту. Так, старики у него именовались не иначе как мешки горя, дети – муравьи, красивые женщины – пчелиные матки, умные – комарихи, мужчины – пауки, скрипачи, коты и павианы (в зависимости от возраста, внешности и финансового состояния).
Если кто-то робко интересовался, отчего такие названия, то объяснения были не менее парадоксальны. И циничны так, что от них отшатывались:
– Что же такое старики, как не мешки горя? Несут в себе груз прожитой жизни, ищут, на кого бы его спихнуть. А кому нужен лишний груз? Сплошное горе!
Изрекая это, он весело поглядывал по сторонам, словно любуясь произведенным эффектом. Надо сказать, что эффект удавался. Такая откровенность ошеломляла.
Выждав положенную паузу, он невозмутимо продолжал:
– Если женщина красива, то она как пчелиная матка, вокруг которой вьются сотни трутней. И мед у нее будет всегда!
– Умная женщина – комариха. Никто не любит, вот и пустила силу в ум. А от злости, одна, пьет кровь!
– Дети как муравьи, мельтешат под ногами, мешаю, а наступить нельзя – не по-людски как-то!
– Сразу видно мужик знает себе цену! Живот вперед выпятил, а ручки и ножки тоненькие – спортом не занимается – настоящий паук!
– Весь такой возвышенный, несчастный, словно сейчас на скрипке играть начнет, чтобы его пожалели!
– А почему именно на скрипке?
– Визжит много!
Ну и все в таком же духе…
Ему пытались подражать, но тщетно. Дар – есть дар, злой или добрый - неважно, а эпигонство – это всего лишь эпигонство, не более.
В конце концов ко многому привыкаешь. И от этого грустно. Привыкание – как душевное отупение: мысли и чувства становятся вязкими и безразличными.
Привыкли и мы. Ярлыки были давно навешаны: этот – добрый, этот – хитрый, тот – серьезный, а Оскар – циник. Роли в нашем маленьком театре жизни под названием "общий двор" были распределены.
И ночь сменяла день, и день заступал на место ночи, и текло время, но мало что менялось в нашем дворе. Лишь темнее становились кипарисы, высаженные вдоль белых стен домов, да и сам их белый цвет постепенно выцветал.
Но видно иногда и Бог устает от однообразия и устраивает людям сюрпризы. Может, хочет позабавиться, а может, другая у него цель.
Одним словом, захотел он, чтобы с Оскара как-то слетела маска циника. Совсем ненадолго. Словно на секунду с глухим скрипом приоткрылся неведомый цветок, и сразу же наглухо затворился вновь.
Это случилось ранней осенью, когда воздух еще по-летнему густой и синий, а нагретые солнцем ящики с фруктами исходят душистым паром.
Еще плыла жара вдоль мягкого асфальта, и уличные торговцы с бронзовыми лицами яростно отмахивались от мух и ос. Но небо ночью уже было по осеннему высоким и звезды горели тускло. Все звуки и голоса, особенно в предутреннюю пору гулкие и словно прозрачные, а это верная примета осени.
В такую пору плохо спится. Организм перестраивается на холодное время года. Я вышел пройтись. Было около шести часов утра и улицы были безлюдны.
Оскар жил на Платановой улице около старого парка. Сейчас там давно новые здания, но тогда были двухэтажные дома в стиле сталинского ампира, с неизменными звездами, колоннами. Свидетельство эпохи нелегкой и немилосердной, но в них есть своеобразная прелесть. Или это наша память набросила на них золотой флер.
Окно Оскара на втором этаже было полуоткрыто. В прозрачный воздух лилась музыка. Я узнал ее сразу. Проклятие моего детства: мальчик из интеллигентной семьи ходил на уроки музыки и несчастный вальс Шопена до-диез-бемоль был заезжен им до последней ноты. Он вызывал дрожь, чесотку, омерзение – прекрасный шопеновский вальс, который вбивали в меня линейкой!
«Какая нота? Какая нота, я тебя спраш-ш-шиваю?! Ля! Ля!! Ля!!! А ты что береш-шь?! – шипела учительница музыки и парик на ее голове вздрагивал. Я испытывал жгучее желание разлохматить этот безупречно завитый парик, но вместо этого деревянная тридцатисантиметровая линейка с оттяжкой опускалась на мои пальцы.
– Ля!! Ля, дебил! Ля!!!
Я ненавидел и Шопена, и его вальс всеми фибрами души. Отбарабанив его на экзамене, я решительно заявил родителем, что даже под страхом смертной казни и отцовской порки не пойду больше на музыку. Я стоял у пианино, словно у расстрельной стены. Родители пошумели и сдались. Ноты ненавистного Шопена и крышка пианино были захлопнуты, казалось, навсегда.
И вот сейчас я услышал эту музыку. Она звучала в хорошем исполнении, различим был каждый звук, видно проигрыватель стоял у окна. И этот вальс был волшебным, таким прекрасным, каким никогда не был в моем детстве. И сердце мое впитывало его звуки благодарно, как сухая почва - воду. Но главное - он доносился из дома человека, с которым Шопен сочетался так же, как белый медведь с Африкой. Шопен и Оскар рядом – в это невозможно было поверить.
Он стоял у подъезда, глядя прямо перед собой. Жалкий, маленький, даже рыжие волосы его казались блеклыми.
– Чш-ш-ш-ш! – произнес он, увидев меня, и приложил палец к губам.
Я знал этот вальс по хронометражу. Еще 50 секунд и он окончится. Улица по-прежнему была пустынна. Раздались последние аккорды.
Оскар поднял голову. Лицо его было старым и сердитым. Словно он досадовал на меня, который застал его в этот миг, и на себя, что допустил это. Он даже не пытался ёрничать по обыкновению.
– Нравится, – коротко и словно в никуда бросил он. И резко повернувшись, зашагал к дому. Я двинулся за ним.
Он посмотрел на меня и усмехнувшись, стал рассказывать, что Шопен сочинил этот вальс, когда был влюблен в сестру своего лицейского друга. Именно ей - Марии Водзиньской – красавице с фарфоровым личиком и темными глазами-озерами посвятил он свою бессмертную вещь. И что они были обручены и мечтали о счастье.
А потом красавица с фарфоровым личиком и темными глазами-озерами тихо и твердо решила их судьбу. Расторгла помолвку и вышла замуж за графа.
– ЮзЕфа С-с-к-ккарбека, – подчеркнуто вежливо и ядовито произнес Оскар, словно злосчастный граф был его личным врагом.
Она была талантливой художницей и прожила довольно долгую жизнь. А у него в жизни было потом еще много увлечений. Но всю свою короткую жизнь он берег пакет, перевязанной алой лентой и надписанный кратко: «Моя жаль». По русски – «моя печаль».
Письма от Марии. От самых первых, влюбленных и чудесных, до последнего, где она разумно объясняла, почему разрывает помолвку.
«Вы талантливы, страстны и молоды. Вам нужно нечто большее, чем могу дать вам я и серые будни семейной жизни».
Несчастен, кто, любя, взаимности лишен,
Несчастней те, чью грудь опустошенность гложет,
Но всех несчастней тот, кто полюбить не может
И в памяти хранит любви минувшей сон.
И вере и любви равно далекий ныне,
От смертной он бежит, не подойдет к богине,
Как будто сам себе он приговор изрек.
И сердце у него - как древний храм в пустыне,
Где все разрушил дней неисчислимый бег,
Где жить не хочет бог, не смеет - человек.(1)
Это Мицкевич. Поэт с надменным лицом и горячим сердцем. Он плакал, когда слышал музыку Шопена.
Оскар умолк. Музыка давно стихла.
– А для себя, просто так, ты пишешь стихи? – вдруг спросил я, и сразу понял, какую глупость сморозил.
– Что за глупость?! Конечно, нет. – Оскар посмотрел на меня
разочарованно. – У меня хватает ума не делать того, к чему я неспособен. Лирика – это не мое.
– А Мицкевич как же? – пискнул я. Уж больно внезапной была метаморфоза от Оскара-Циника и Оскара, любящего Шопена и Мицкевича.
Он смерил меня взглядом и трудно было определить, чего в том больше: презрения или жалости ко мне как к безнадежно тупому. Через несколько секунд лицо его вновь стало непроницаемым и насмешливым.
– Я могу восхищаться тем, что мне недоступно. А говорить предпочитаю о том, что доступно не только мне, но и окружающим.
И помолчав, добавил:
– Общей массе окружающих.
И медленно, чуть вразвалочку пошел прочь от меня. Солнце уже вовсю наяривало.
Он любил ходить по солнечной стороне улицы.
Я остался стоять в тени его дома, обрадованный и обескураженный. Словно прикоснулся к великой тайне – человеческой душе и сразу же потерял ключи от нее.
Больше мы никогда о Шопене не говорили. И не вспоминали то утро. А потом наши пути разошлись.
Но и сейчас, спустя много лет, стоит мне только услышать аккорды шопеновского вальса до-диез минор, в памяти звучит:
И сердце у него – как древний храм в пустыне,
Где все разрушил дней неисчислимый бег,
Где жить не хочет бог, не смеет – человек.
И думается иногда: а можно ли отстроить такой храм в пустыне, где было бы легко и хорошо и Богу, и человеку?
Да и кто отстроит такой храм?..
| Помогли сайту Реклама Праздники |
Спасибо Вам огромное за Ваше великолепное «Легкое изящество печали»! :-)