Порыв осеннего ветра задул свечу. Человек зябко поежился, подошел к окну и затолкал обратно выпавший из проема старый тюфяк, закрывавший выбитую часть оконного переплета.
Электричества в городе не было уже второй месяц: когда отступали либералы, то взорвали основную трансформаторную подстанцию, а когда уходили республиканцы, то взорвали и резервную. К тому же авиация патриотов разбомбила котельную, так что и тепла в городе не могло быть, и подступавшие зимние холода все более ощущались, являясь тем единственно безусловным и неизбежным, не подчинявшимся ни правительственным указам, ни воззваниям оппозиции.
Человек поджёг фитилек, еще раз напомнив себе, что запас свечей кончается. Впрочем, как и запас продовольствия. Он все же тысячу раз был прав, когда летом отправил жену и детей к родителям – там они в безопасности, а сейчас бы вывезти семью вряд ли удалось.
Да, надо экономить. Хотя бы свечи. Но уж очень хочется дочитать начатое. Вчера артиллерийский снаряд угодил в здание городского архива. Через балкон на улицу из горящего помещения выбросили стулья, ящики, кипы бумаг. Все это мигом было расхватано – топливо ныне в цене. Человек прихватил домой то, что успел схватить: две стопки бумаг, перевязанные белым шелковым шнурком – сгодится для костра, который он, как и многие, разжигал на лоджии для приготовления еды. Сегодня вечером, зажегши свечу, человек машинально взял несколько пожелтевших от времени листов из кипы принесенных для растопки бумаг и, чтобы чем-то занять себя, стал читать…
На излете ясного августовского дня 1819 года капитан Николай Федорович Синявин медленно поднимался к вершине покатого, кое-где поросшего могучими соснами, травянистого холма, вставшего как раз в том месте, где просторная, но мелководная, особенно по этому времени года, Соня берет начало из Лиственного – большого глубокого озера, примечательного обилием рыбы и многочисленными островами самой различной формы и величины. Николай Федорович дважды уже останавливался передохнуть – раскрылась рана, полученная под Смоленском, да и старая, еще альпийская, дала о себе знать.
Но сильнее вражеских отметин мучила старого солдата рана душевная: два дня назад умер человек, ставший ему как сын – молодой офицер Петр Анисимов, ученик его и верный товарищ, сам напросившийся, на свою беду, к Николаю Федоровичу в эту неблагодарную экспедицию по набору работников для государевых дел. Занятие и впрямь незавидное: сбивать в табун как на подбор хмурых, неразговорчивых мужиков и разъяснять им государеву волю, которая для дикого здешнего народа была, судя по всему, хуже плетки. Но служба есть служба и царев указ – от двух хозяйств по душе – Николай Федорович выполнял неукоснительно, хотя предпочел бы такой службе хорошую перестрелку. Одно утешение было – разговоры с Петром. Тот, не по годам серьезный, порой до глубокой ночи все расспрашивал: об армии нашей и иноземной, о государе и полководцах старых и нынешних. И когда видел Николай Федорович огонь в смышлёных молодых глазах, то мягчал закаменевшей в тридцатилетней службе душой: «Хороший офицер растет – умен, удалью взял, и честью не поступится». И вроде за два года их знакомства столько пересказано, а все новое для разговора находилось. Лестно было сердцу старого служаки, и в былые годы, и в нынешние не обременённому вниманием генералов, что молодой офицер тянется к нему. А для сироты Петра Анисимова Николай Федорович стал и отцом, и примером, которому надо следовать. Так блюсти воинскую честь, как это делал и делает капитан Синявин – было и думой, и стремлением молодого офицера.
И вот теперь Петра не стало. Четверо взятых в работы бежали. Петр пытался их задержать и получил пулю в грудь из отнятого у солдата ружья. Убийцы были схвачены и стояли на вершине холма, к ним и поднимался капитан. Век бы не сыскать беглых в диких лесах, но один из рекрутов – Тихон Корявый, зла скопивший вдвое против своего вершкового роста, то ли от невоздержанности матерного языка, то ли от досады, что сам не оказался с беглецами, проболтался, что зачинщик – Кирилл, по прозвищу Шалый, стрелявший в Петра, подбивал как-то некоторых в селе поселиться у Лиственного. Не соврал – здесь и нашли душегубов. Те хотели уйти через холм к реке, там у них стоял плот, но на вершине их уже ждали.
Все четверо были связаны по рукам, а двоих, что помоложе – коренастых, упрямых братьев Лукиных, еще и привязали друг к другу. Еще один, годами старший по обличью, высокий, с большой худобой, стоял позади братьев. Последний же, светловолосый, сложения с виду почти хрупкого, сидел на земле, на взгорышке, чуть поодаль. Все беглецы разом посмотрели на подошедшего офицера, трое тут же опять уперлись глазами в землю, высокий же суетливо заплясал взглядом около капитана. Николай Федорович, медленно рассмотрев каждого, остановился взглядом на высоком.
- Помилуй, князь! – быстро выдохнул тот, - бес попутал, не губи, прикажи искупить.
- О бесе раньше бы помнить надо, - тихий, тяжелый голос Николая Федоровича словно придавил высокого: тот сжался, почти скрывшись за спинами Лукиных.
- Ты, что ли, Кирилл, прозванный Шалым? – капитан не повернулся к сидящему на земле, но тот понял.
- Я, - тихо ответил он, не поднимая глаз.
- За что псову кличку дали? Всю жизнь, что ли, шалишь?
Светловолосый молчал.
- А ты встань, вор, когда с тобой разговаривают… Не ленись, мне на тебя ближе надо посмотреть.
Светловолосый, неловко опершись о землю связанными руками, рывком поднялся.
- Так зачем, тать, убег от государевой работы и других подбил?
- По то и убег, что на государя работать не хочу, - тихо, но внятно ответил Шалый.
- Хорош, однако. Другие государеву службу за честь почитают, сил не жалеют, чтобы послужить царю и Отечеству. А ты что – не такой, как все?
Шалый молчал.
- Ну, отвечай. Или язык отсох, от страху-то? А, вроде, не из пужливых…
- А мне все едино: пужайся, не пужайся – не помилуешь, - голос Шалого дрогнул, напрягся, и вдруг зазвенел. – И виниться не буду – не виновен. Потому как служба и царю, и Отечеству придумана, чтобы сильных кормить. И порядок тот неправеден, раз через униженье людское устроен. Не приемлю порядок тот, и служить ни царю, ни Отечеству не хочу…, - голос светловолосого сорвался, он закашлялся: тяжело, с хрипом.
Николай Федорович шагнул к Шалому, в упор долго смотрел в его распахнутые, отчаянной сини глаза.
- Та-ак. Порядок, говоришь, неправедный. А то, что порядок тот господом нашим устроен и един для всех не только у нас, но хоть и у немцев, хоть и у татар – тебе, может, неведомо? Что божеский это порядок и не человеку судить о нем?
- И бог выдуман, капитан, выдуман, чтобы порядок неправедный оправдать, как ты оправдываешь, - всхрипывая, торопливо заговорил Шалый, словно боясь, что капитан не даст досказать, - выдуман от робости людской, непонимания назначения своего человеческого. Сам себе человек и царь, и бог, а Отечество ему – мать с отцом, да дом родной…
- Молчи, пес! – оборвал Николай Федорович, чувствуя, как вместе с удивлением на странные слова Шалого в душе его поднимается гнев оскорбленной чести. – Я тридцать лет Отечеству – государству российскому служил, кровью своей славу и честь народу русскому добывал, а ты мне порядок свой устанавливаешь, тать! И по тому порядку поганому твоему я червь получается ползучий, так? А ты – выше всех в гордыне своей разбойной? А то, что порядок твой к уничтожению всякого порядка ведет – не ведаешь? Коль законы не писаны, да веры нет – так делай, что хочешь, любой разбой твори. Чем твой порядок обернулся, знаешь? Ты сына моего, долг исполнявшего, убил, душегуб, тварь ты ползучая…, - и отвернулся, чтобы скрыть подступившую слезу.
В тихой, застенчивой Соне, глаже стекла стелющейся, застыло умиротворенное, подернутое легкой дымкой августовское небо и благодатный от переполнявшей его спелости лес на противоположном берегу лениво красовался в голубом зеркале воды.
Долго молчал старый капитан, глядя на реку, а затем сказал тихо, будто себе самому:
- А заболтался я что-то с тобой, тать... С чего бы это? Пора и честь знать. Суд свой тебе скажу: страшен поступок твой и богопротивные, не людские слова еще более тяготят вину. И посему умрешь ты поганой смертью и закопан будешь так, что ни холма, ни кола на том месте не останется.
Капитан выпрямился и, подняв еще более засуровевшее, неподвижное лицо, коротко бросил ближнему солдату:
- Семенов, развяжи этих троих, - и подождав, пока Семенов выполнит приказ, ровно выговорил, внимательно глядя на высокого и братьев, - ну что, воры, искупайте вину свою. Веревка высвободилась, вот и повесьте атамана вашего на ближней сосне.
Высокий затравленно дернулся, сжался, но, подталкиваемый тяжелым капитанским взглядом, с веревкой в руках подошел к сосне. Братья стояли недвижимы.
- Ну! Что стали?! Аль глухие?
Старший поднял голову, сказал спокойно:
- А хоть и нас на ту сосну, офицер, только на товарища руку не подымем.
Чуть заметная усмешка тронула капитанские губы.
- Так, значит… Что ж… хвалю. Тогда землю ройте, если не желаете, чтобы атамана вашего воронье склевало. Семенов, Горбун – помогите согласному, а то у него что-то руки трясутся, поди, и веревки не завяжет.
Длинный упал на колени, завыл:
- Избавь, господин офицер, бога ради – избавь. Сил нету…
- А ты найди силы-то, - равнодушно бросил Николай Федорович. – А то запороть велю.
И отвернулся брезгливо. Подошел к Шалому, посмотрел в глаза.
- Ну вот, кончена наша беседа. Или еще скажешь что?
Молчал Кирилл Шалый, человек неведомого рода-племени, странных речей и неистового огня в ослепительно синих глазах. Молчал, глядя мимо судьи своего, не слыша слов его, подавленный тоской и страшным величием последней минуты своей.
Мирным августовским вечером старый капитан Николай Федорович Синявин тяжело спускался по склону покатого травянистого холма. Болели старые раны, болело сердце, помня потерю сына. И ко всему этому добавилось еще какое-то странное беспокойство, почти страх и чувствовал Николай Федорович, что не будет ему от этого страха спасенья.