Мастерская Виктора располагалась в полуподвале бывшего детского сада. Стены, расписанные когда-то весёлыми зверюшками, теперь служили фоном для его мрачных, многослойных полотен. Он писал одно и то же: интерьеры коммуналок, дворы-колодцы, фигуры людей, растворяющиеся в серой массе. Критики хвалили его за «тотальную ностальгию по утраченному времени». Он же чувствовал себя мошенником. Он не ностальгировал. Он бежал. Бежал от этого самого прошлого, замуровывая его в краску, чтобы оно наконец оставило его в покое.
Заказ от галереи «Современник» был необычным: создать «саунд-инсталляцию» для выставки «Голоса уходящей натуры». Нужно было записать воспоминания пожилых людей о звуках их детства и вплести их в электронную музыку. Виктор, как знаток «атмосферы», должен был найти героев. Его направили в соседний, тоже бывший детский сад, теперь — центр дневного пребывания для пенсионеров.
Первый же день в центре стал для него пыткой. Запах каши, лекарств, старости. Гул голосов. И лица. Сотни лиц, которые он словно уже рисовал. Он ставил диктофон, задавал вопросы: «Какие звуки вы помните из детства?» Ответы были ожидаемыми: паровозные гудки, радио, скрип колонок, крики во дворе. Он записывал механически, думая о гонораре.
Пока не подошла она. Её звали Клавдия Петровна. Маленькая, сухая, с глазами невероятно яркого, молодого голубого цвета. Она села, поправила платочек и сказала без предисловий:
— Самый главный звук моего детства — это тишина в подвале. После бомбёжки.
Она начала говорить ровным, невыразительным голосом. Не о звуках, а об отсутствии их. О том, как она, семилетняя, сидела в ленинградском подвале, прижав к себе младшего брата, который уже не плакал, потому что не было сил. О том, как слышала только биение своего сердца и скрежет в собственных зубах от холода. И как в этой тишине она начала придумывать звуки. Шум моря, которого никогда не видела. Пение птиц, которых давно съели. Смех отца, который ушёл на фронт и не вернулся. Она создавала целые симфонии в голове, чтобы не сойти с ума.
Виктор слушал, и его охватывал леденящий ужас. Не от истории. От узнавания. Его собственная «тишина» была иной — тишиной скандалов в коммуналке, пьяного молчания отца, собственного страха пошевелиться, чтобы не привлечь внимание. И он тоже спасался выдуманными мирами. Но он рисовал их на стенах своей комнаты угольками из печки. Потом его за это били.
— А вы… вы помните, как выглядели те стены в подвале? — вдруг спросил он, голос его предательски дрогнул.
Клавдия Петровна посмотрела на него внимательно, будто впервые увидела.
— Да. На одной был нарисован углём кораблик. Кто-то до меня там сидел, наверное.
Виктор встал и вышел, не в силах говорить. Он пошёл в туалет, умылся ледяной водой. Его трясло. Он чувствовал, как чужое, страшное детство вскрыло его собственное, как консервный нож.
Он вернулся к Клавдии Петровне. Он не спрашивал больше о звуках. Он спрашивал о деталях. О свете, пробивающемся сквозь щели. О фактуре промёрзлой стены. Она отвечала удивительно точно, с каким-то почти художественным видением. А потом сказала:
— Вы знаете, я вас узнала.
— Меня? — удивился Виктор.
— Ваши картины. Мне внук показывал в интернете. Вы рисуете наши дворы. Только… очень грустные. У вас было тяжёлое детство?
Этот простой вопрос, заданный с искренним участием, обезоружил его полностью. Он кивнул, не в силах вымолвить слово.
— И вы до сих пор там живёте, — не спросила, а констатировала она. — В том подвале. В своей голове.
Это стало точкой невозврата. Виктор отменил контракт на саунд-инсталляцию, вернув аванс. Вместо этого он стал приходить в центр каждый день. Он принёс краски, бумагу. Он предложил Клавдии Петровне и другим старикам не рассказывать, а рисовать. Их детство. Любое. Страшное или светлое.
Они рисовали неумело, детскими руками. Домики, солнышки, маму. А Клавдия Петровна нарисовала тот самый подвал. И углём — кораблик на стене. И свет из щели. И маленькую девочку, которая сидит, обняв колени, и смотрит не на тьму, а на этот луч.
Виктор смотрел на её рисунок и понял разницу между ними. Он всю жизнь рисовал тень, которую отбрасывало его прошлое. А она нарисовала свет, который в этом прошлом нашла. Они оба были в подвале. Но он так и не вышел, лишь расписал стены своей тюрьмы. А она вышла, потому что смотрела на щель в потолке, а не на стены.
Он купил самый большой холст в своей жизни. И начал писать. Не серую массу. Он писал луч света, пробивающийся сквозь трещину в бетоне. Писал его так яростно, так ярко, как никогда не писал ничего. Это был не свет надежды. Это был свет упрямого, выстраданного свидетельства: «Я был здесь. И даже здесь был свет».
Картину он принёс в центр и подарил Клавдии Петровне. Та долго смотрела, потом кивнула: «Теперь вышли. Наконец-то».
Он не стал писать манифестов о преодолении. Он просто перестал писать коммуналки. Он начал новую серию: «Световые колодцы». И в его мастерской, наконец, открыли окно, много лет заколоченное фанерой. Внутрь хлынул настоящий, не нарисованный, живой свет. И шум улицы, который он так долго пытался заглушить в своих работах, теперь стал частью новой симфонии — не о прошлом, а о хрупком, шумном, прекрасном настоящем. Он перестал быть тенью на стене своего детства. Он стал человеком, который просто стоит у окна и смотрит на мир. И этого было достаточно.
|