Зима в тот год пришла как окончательный приговор, не подлежащий обжалованию. Снег не падал — он опускался на замерзшую землю тяжелым, серым саваном, лишая нас прошлого и будущего. Существовала только эта минута, вырванная у вечности обмороженными легкими. Мы приняли то, что осталось: свой крест, обтесанный лагерным конвоем, предпочтя его чужим почестям. Долг перед теми, кто уже превратился в вечную мерзлоту, держал нас на плаву до каждого нового рассвета.
Ноябрь. Глина, перемешанная с крошевом человеческих зубов. Смерть здесь лишилась своего величия, она стала будничной, как развод на работу. Люди падали, превращаясь в обледенелое мясо, и граница между дыханием и паром исчезла. Жизнь казалась лишь зыбким миражом, наведенным цингой и недосыпом. Ветер приносил смутные, болезненные запахи дома. Хотелось услышать голос, способный заштопать душу, которая давно превратилась в одну сплошную, гниющую язву.
Голод был честнее системы. Он не лгал о «светлых горизонтах», он просто выедал человека изнутри, оставляя лишь пергаментную кожу, натянутую на острые углы костей. Следователь Рыков возник из утреннего тумана как посланник иного мира. Его шинель, пахнущая табаком «Сафо» и жилым человеческим теплом, казалась здесь кощунством. Он не смотрел на труп у забоя — для него это была лишь «выбывшая единица», досадная заминка в отчетности прииска.
— Кто видел десятника живым? — голос Рыкова скрипел, как полозья нарт на пятидесятиградусном морозе.
Я молчал. Мои пальцы, скрюченные артритом в вечную молитвенную складку, не разгибались. В кармане ватника жег кожу обломок химического карандаша. Это не был инструмент творчества — это был инструмент смерти, которым метили штабеля леса и списки этапов. Десятника убили не из мести. Его убили за право быть сытым один вечер, за иллюзию тепла. 1937 год на Колыме не искал истины, он пожирал материал.
— Ты, доходяга, — Рыков ткнул в меня носком начищенного сапога. — Писать умеешь? Будешь свидетелем. Подпишешь, что видел, как он замерз сам.
Я посмотрел на синие губы убитого. На них еще застыла корка льда. В его глазах, остекленевших от мороза, отражалось серое небо — такое же пустое, как и наши анкеты в спецчасти. Я знал, что карандаш в моем кармане принадлежал самому Рыкову.
Барак встретил нас запахом прелого тряпья и тяжелым, липким испарением сотен тел. Здесь не было воздуха — только взвесь из махорочного дыма и аммиака. Рыков брезгливо прикрыл нос платком, расшитым чьей-то заботливой рукой там, на «материке».
— Где его место? — бросил он, кивая на пустые нары.
Я указал на угол, где иней на бревнах никогда не таял. Там лежали пожитки убитого: жестяная кружка с выбитым номером и треух, потерявший форму от пота и грязи. Расследование в лагере — это не поиск отпечатков, это изучение степени износа.
Рыков перевернул матрас, набитый древесной стружкой. Стружка сыпалась на пол, как сухой снег. Внезапно его пальцы нащупали что-то твердое. Он вытащил крошечный сверток — обрывок газеты «Правда», промасленный и серый. Внутри лежала пайка сахара, превратившаяся в желтый монолит.
— Смотри, — процедил следователь, и в его глазах блеснуло что-то похожее на азарт. — Сахар. У десятника. Откуда?
В бараке стало тихо. Те, кто еще не ушел на развод, замерли, превратившись в тени. В лагере сахар — это не еда, это валюта, за которую покупают жизнь, тишину или чужую смерть. Если у убитого был сахар, значит, он был не жертвой, а посредником.
Я смотрел на этот кусок желтого камня и понимал: мой найденный карандаш и этот сахар — звенья одной цепи, ведущей прямиком в канцелярию прииска. Там, где сухие цифры превращались в тонны золота, а люди — в пыль под гусеницами системы.
— Молчишь? — Рыков спрятал сахар в карман. — Правильно. На Колыме лишнее слово замерзает на лету и бьет по голове того, кто его выпустил.
Он подошел к выходу, но обернулся, глядя на мою рваную обувь, обмотанную тряпичными обмотками.
— Вечером придешь в спецчасть. Будешь опознавать «покупателя». И не забудь свой карандаш, доходяга. Я видел, как ты его поднял.
В спецчасти пахло настоящим кофе — этот запах бил по сознанию сильнее, чем удар приклада. Майор Котов, начальник снабжения, сидел в ореоле тепла, исходящего от голландки. Его лицо, гладкое и лоснящееся, было оскорблением для каждого, кто видел свое отражение в замерзшей луже. Он аккуратно подрезал ногти никелированными щипчиками — звук этого щелчка в тишине кабинета был подобен выстрелу.
— Вот он, свидетель, — Рыков толкнул меня в спину. — Говорит, десятник перед смертью о каком-то «долге» поминал.
Котов не поднял глаз. На его столе, рядом с чернильницей, лежала та самая газета «Правда» — с аккуратно вырезанным квадратом на первой полосе. Именно в такой кусок был завернут сахар.
— Долг в лагере — понятие растяжимое, — Котов наконец посмотрел на меня. В его взгляде не было злобы, только ледяное безразличие человека, который привык распоряжаться не жизнями, а калориями. — Бывает долг перед Родиной, а бывает — перед хлеборезом. Ты, доходяга, в каких единицах считаешь?
Я молчал, глядя на его пальцы. На одном из них не хватало фаланги — старая примета «саморубов», которые так спасались от этапа, но Котов сумел превратить это клеймо в пропуск в администрацию.
— Он был посредником в сбыте «актированного» инструмента, — сухо пояснил Рыков, выкладывая на стол мой карандаш. — Десятник записывал в тетрадь ломы и кирки как списанные, а на деле их перепродавали вольным старателям за спирт и продукты. Сахар — это была лишь сдача.
Котов вдруг улыбнулся. Это была страшная, мертвая улыбка.
— Инструмент — это государственная собственность. А кража у государства в тридцать седьмом — это десять лет по рогу. Или вышка.
— Пиши здесь, — Котов подвинул ко мне лист бумаги, девственная белизна которого слепила глаза. — Скажешь, что видел, как старик-доходяга совал десятнику сверток. Имя я впишу сам. За это — месяц в каптерке. Суп с жиром. Хлеб без опилок.
Мои пальцы в тепле начали «отходить». Колючая, невыносимая боль возвращения жизни была страшнее самой смерти. Суп с жиром... Слово-магнит, слово-бог. Я видел этот жир — золотистые круги на поверхности мутной жижи, способные купить еще несколько месяцев этого призрачного существования. Но в лагере честь была не рыцарским понятием, а последним рубежом физиологии. Не украсть у соседа, не донести на умирающего — это было единственное, что не подлежало лагерной инвентаризации.
— У меня пальцы не гнутся, гражданин начальник, — хрипло сказал я, отодвигая лист. — Не смогу. Буквы не выйдут.
Котов сузил глаза. Улыбка исчезла, оставив на лице лишь маску сытого хищника.
— Жалость — это роскошь для тех, у кого есть завтра, — он медленно забрал карандаш. — У тебя его нет.
Я вышел из спецчасти в темноту ноябрьской ночи. Мороз тут же вцепился в легкие. Я не получил супа, но, странное дело, чувствовал странную, почти пугающую легкость. Я остался собой — голодным, обреченным, но не ставшим частью их механизма. Глина и снег примут меня чистым.
Барак встретил меня тишиной ожидания, густой и липкой, как махорочный дым. В углу Гришка-Бритва, чей авторитет держался на заточенной арматуре, медленно поднялся с нар.
— Ну что, фраер, чем пахнет из спецчасти? Кого продал за пайку?
Я прошел к своему месту, чувствуя на спине взгляды сотен глаз, в которых не осталось ничего, кроме жажды хлеба. Я достал из кармана химический карандаш — крошечный скипетр лагерной власти, украденный со стола Рыкова, — и бросил его в чадящую коптящую жестянку.
— Суп остался у них, — сказал я, глядя, как фиолетовое пламя пожирает грифель. — А у меня осталась эта ночь.
Бритва долго смотрел на фиолетовый дым. В мире, где всё — от человеческого тела до совести — имело свою цену в граммах овса, мой отказ был актом высшего, почти религиозного безумия. Он медленно спрятал заточку.
— Спи, святой, — бросил он с тяжелым презрением, в котором слышалось скрытое уважение. — До поверки ты еще живой.
Я лег на обледенелые доски. Снег за стенами продолжал свою бесконечную работу, укрывая Колыму белым саваном, под которым стирались имена и даты. В ту ночь я заснул свободным. Химический карандаш сгорел, так и не написав ни одного чужого имени.
«Химический карандаш » — это попытка заглянуть в ту воронку времени, где человеческое слово весило меньше, чем лагерная пайка, но стоило дороже самой жизни. 1937 год на Колыме:





