Май в том году выдался на редкость дружным. Ещё в начале апреля дули холодные ветра и с крыш свисали длинные ледяные сосульки, но едва минул праздник, воздух переменился. Тёплые дни пришли внезапно, словно кто‑то невидимый открыл огромную печь, и земля, ещё вчера промёрзшая и угрюмая, вдруг задышала, оттаивая на глазах. В городском саду, где тополя стояли голыми чёрными метёлками, за одну ночь набухли почки, а к середине месяца их покрыла молодая клейкая зелень — та особая, майская зелень, которая пахнет свежестью и обещанием.
Иван Петрович возвращался с работы пешком. Ему не хотелось садиться в душный автобус, да и здоровье в последнее время, надо признать, стало пошаливать — врачи советовали больше ходить. Ему было пятьдесят два года, из которых последние десять он прожил в таком ровном, спокойном унынии, что сам перестал замечать его, как человек не замечает постоянного шума воды, когда живёт у реки. Работа — бухгалтерия в небольшом конторском здании на окраине, квартира — двухкомнатная, серенькая, с потёртым диваном и полкой, заставленной книгами, которые он уже давно не открывал. Жена умерла шесть лет назад. Дети, оба взрослые, жили в других городах, звонили по большим праздникам, и разговоры эти были короткими, как глоток воды в жаркий день: не утоляют жажды, но и не раздражают.
Он нёс в руке портфель из чёрной потёртой кожи — память о девяностых, когда такая вещь казалась признаком достатка, — и думал о том, что надо бы купить хлеба и картошки. Мысли его текли привычным руслом: не забыть заплатить за электричество, завтра почистить пальто, на выходных съездить за город на могилу к жене — май ведь, пора приводить в порядок. Эти мысли были серыми и плотными, как старая вата, и не сулили ничего нового.
Однако в воздухе висело что-то такое, что мешало думать о хлебе и картошке. Воздух был тёплым и влажным, и в нём, помимо обычных городских запахов — выхлопных газов, жареных семечек и мокрого асфальта, — чувствовался другой, едва уловимый: запах цветущей черёмухи. Где‑то за домами, в старом дворе, где ещё уцелели довоенные липы и кусты сирени, черёмуха выбрасывала свои белые кисти, и ветер доносил этот сладкий, чуть горьковатый дух до самой улицы Карла Маркса. Иван Петрович замедлил шаг. Он остановился у витрины закрытого гастронома, не глядя на неё, и просто постоял, подняв лицо к небу.
Небо было высокое и чистое, с лёгкими перистыми облаками, которые тянулись белыми нитями с запада на восток. Солнце садилось. Оно уже не жгло, а мягко золотило крыши домов, верхушки деревьев и стекла окон, превращая обычный город в картину, на которую хочется смотреть долго, забыв о времени. Где‑то далеко загудел паровоз — товарный состав медленно тащился к вокзалу, и этот звук, низкий и печальный, почему‑то не навеял грусти, а, напротив, показался уютным и родным, как колыбельная.
И тут Иван Петрович вдруг почувствовал странное облегчение. Оно не было вызвано ни особенным событием, ни чьим‑то присутствием. Оно пришло само собой, как приходит тепло в комнату, если открыть форточку. Он вдруг ясно, почти физически осознал, что внутри него, в той самой сердцевине его существа, где обычно копилась усталость и тоска, образовалась пустота. Но пустота пустоте рознь. Бывает пустота, которая страшна — когда душа похожа на заброшенный колодец, в котором нет воды, только гнилые листья и сырость. А бывает пустота чистая, как только что выметенная комната, в которую вот-вот внесут новую мебель и зажгут свечи. Именно такую пустоту он ощутил сейчас.
— Господи, — сказал он тихо, — да что же это со мной?
Он не был особенно религиозен, но имя Божие прошептал не случайно. Ему показалось, что с его жизни кто‑то снял тяжёлый, пыльный чехол, под которым всё это время была не сломанная старая вещь, а нечто живое и способное дышать. Он посмотрел на свои руки — обыкновенные мужские руки, с желтоватыми пятнами от табака на пальцах, с обломанными ногтями — и они показались ему красивыми. Он улыбнулся. Первый раз за много месяцев он улыбнулся без причины, просто так, от избытка какого‑то нового, незнакомого чувства.
Он свернул с главной улицы в переулок. Здесь было тише. Старые двухэтажные домики с резными наличниками прижимались друг к другу, как старушки в очереди за молоком. В палисадниках вовсю цвели тюльпаны — красные, жёлтые, полосатые, как конфеты-петушки. Из раскрытого окна на втором этаже доносились звуки расстроенного пианино: кто‑то разучивал гаммы, медленно, неправильно, но с удивительным упорством. Иван Петрович остановился под этим окном, прислушался. Гаммы были до-мажорные, самые простые, и ученик сбивался на третьем пальце, повторяя одну и ту же ноту снова и снова. Почему-то это его рассмешило.
— Давай, давай, — сказал он мысленно, — у тебя получится.
И тут же подумал о себе. А ведь и у него, если подумать, всё может получиться. Не сейчас, не завтра, но когда-нибудь. Он вдруг вспомнил, что в молодости хотел научиться играть на гитаре, даже купил самоучитель, но бросил — руки были заняты более важными делами, как тогда казалось. Теперь всё важное куда-то делось, а непройденные аккорды остались невзятыми. Он подумал о том, что, может быть, ещё не поздно. Может быть, этот май как раз и есть та самая чистая полоса, о которой он слышал от стариков в детстве, — полоса, когда жизнь выравнивается, когда старые беды отступают и на их место приходит не спешащая никуда надёжная тишина.
Он пошёл дальше. В конце переулка была лавочка — старая, облупленная скамья под раскидистым клёном. Скамья была мокрая после недавнего дождя, но он не обратил на это внимания. Сел, положил портфель рядом и закурил. Сигаретный дым неспешно таял в вечернем воздухе, смешиваясь с запахом черёмухи и молодых листьев. Птицы — скворцы, которые уже обжили скворечник на том самом клёне, — закончили свой вечерний концерт и теперь перекликались короткими, резкими криками, укладываясь спать.
«Как хорошо, — подумал Иван Петрович, и мысль эта была простая, почти детская. — Как хорошо, что я дожил до этого мая».
Он не стал прогонять эту мысль, как часто делал раньше, когда боялся сглазить своё редкое спокойствие. Он принял её, согрел в себе и отпустил. Чистая полоса, подумалось ему, не приходит сама по себе, как приказ начальства. Её выращивают, как эти тюльпаны в палисадниках: сперва луковица всю зиму лежит в тёмной холодной земле, потом робкий росток пробивается сквозь слякоть, потом набирает силу — и вот однажды в мае он раскрывается огненным цветком. Никто не видит, как он раскрывается, это всегда происходит на заре, когда люди спят. Но цветок — вот он.
Он докурил, затушил окурок о подошву башмака и бросил его в урну. Встал, взял портфель. Хлеб и картошка подождут. Вместо этого он решил пройти парком, сделать лишний круг, только чтобы ещё подышать этим воздухом, чтобы наглядеться на зелёную листву, которая в сумерках казалась почти чёрной, и на первые звёзды, которые уже зажглись над крышами.
Дома его ждала пустая квартира. Но сегодня эта пустота не казалась ему враждебной. Напротив, он подумал: а что, если завтра же снять со стены старые часы, которые стоят уже года три, и отнести их в мастерскую? И купить живых цветов — не ландыши, конечно, они уже отцветут к завтрашнему дню, но хотя бы сирень. И достать с антресолей тот самый самоучитель игры на гитаре. И, может быть, позвонить дочери.
Не сейчас. Завтра. Времени много, май только начался и впереди всё лето, а там и осень, и зима, и снова весна. Он шёл по освещённой фонарями аллее, и тени от листьев ложились на его плечи, словно кто‑то невидимый, благословляя, возлагал на него лёгкие руки. И не было у него теперь ни страха, ни сожаления, ни этой тянущей боли, которая столько лет жила под ложечкой, — только тихая, спокойная, майская радость, похожая на чистый лист бумаги, на котором ещё ничего не написано, но который уже согрет дыханием пишущего.
Чистая полоса началась. И он знал: всё будет хорошо. Не потому, что он заслужил это страданиями, и не потому, что судьба наконец сжалилась над ним, а просто потому, что настал май, а май лжёт редко.
