Лифт в доме на Платиновой, 17, был ровесником победы. Его установили в 1946 году, и с тех пор он не менялся — только краску обновляли раз в десятилетие, да кнопки перепаивали. Кабина скрипела, дергалась и пахла машинным маслом, окурками и страхом. Жильцы говорили: «наш лифт — как старый пёс, который уже умер, но ещё не знает об этом».
Сегодня пёс решил напомнить о себе.
Виктор и Пётр зашли в кабину ровно в шесть вечера. Оба в чёрном — пиджаки, брюки, рубашки. У Петра галстук завязан туго, почти удавкой, у Виктора — нараспашку, верхняя пуговица расстёгнута. Нажимать на кнопку первого этажа никто не стал — Пётр нажал сам, с силой, с отвращением, как будто давил не пластик, а чужую глотку.
Двери закрылись. Лифт дёрнулся, пополз вниз. И на полпути между пятым и четвёртым — замер.
Сначала повисла тишина. Такая, какая бывает только в застрявшей кабине: гулкая, сплюснутая, с привкусом металла во рту. Потом лампочка под потолком моргнула и погасла. Остался только аварийный свет — тусклый, жёлтый, как огарок свечи.
— Чёрт, — сказал Пётр. — Чёрт, чёрт, чёрт. — Он начал нажимать кнопку вызова. Раз, другой, третий. Ничего. — Связь не работает. Как всегда.
Виктор молчал. Прислонился к стене, сложил руки на груди. Дождь за тонким металлическим листом кабины барабанил глухо, словно кто-то сыпал гвозди на жестяную крышу.
— Ну что, — произнёс Пётр, поворачиваясь к нему. — Поздравляю. Мы застряли. С тобой. В лифте. На поминках твоей бывшей жены, которая была моей сестрой, которую ты… — он запнулся. — В общем, я хотел сказать, что это ад.
— Ад — это когда не с кем говорить, — спокойно ответил Виктор. — А тут ты. Так что просто чистилище.
Пётр скрипнул зубами. Достал из кармана мобильный телефон — старый, кнопочный, «Нокиа». Посмотрел на экран.
— Нет сети. Естественно.
— Я свой дома забыл, — сказал Виктор. — Нарочно. Не хотел, чтобы отвлекали.
— Кто тебя может отвлечь? Ты же один, как перст. Или завёлся кто за семь лет?
— Не заводился.
— Не заводился, — передразнил Пётр. — Правильно. Кто ж на тебя позарится, на старого? Только моя сестра, дура. И та… — он не договорил.
Виктор посмотрел на него. В аварийном свете лицо Петра было серым, с резкими тенями под глазами.
— Так, — сказал Виктор. — Час, наверное, мы здесь просидим. Может, два. Давай договоримся: не убиваем друг друга. У нас сегодня всё-таки поминки. Траур.
— Тебе бы только договоры заключать, — буркнул Пётр. — Ты же всю жизнь бумажки подписывал.
— А ты всю жизнь молотком стучал. И что? Оба достучались.
Пётр сел на пол. Спиной к стенке. Достал пачку «Примы» и зажигалку — дешёвую, одноразовую, пластмассовую.
— Здесь курить нельзя, — сказал Виктор.
— Плевать.
Он закурил. Дым поплыл к потолку, и вентиляция (если она вообще работала) не справлялась. Виктор поморщился, но ничего не сказал — полез в карман пиджака, достал платок и прижал к носу.
— Барин, — усмехнулся Пётр. — Платочек кружевной? Из Парижа?
— Из универмага «Москва». Семьдесят рублей.
— Дорогой. А моя сестра ходила в тряпках с рынка. Ты ведь ей не давал на нормальную одежду.
— Давал. Она не брала.
— Потому что она гордая была. Вся в отца. А ты… ты её сломал.
— Я её сломал? — Виктор опустил платок. Голос его изменился — стал тише, тяжелее. — Это я её сломал, Петя? А кто кричал на неё каждую субботу по телефону? «Ты, Зинка, дура, зачем за него пошла? Он же нищий, он же из детдома, он же не нашего круга». Я тебя слышал. Я рядом стоял.
— Не нашего круга, — эхом повторил Пётр. — И правильно говорил. Ты из детдома. Без роду, без племени. А у нас отец — Герой Социалистического Труда, мать — врач. Зинка тебя вытащила из грязи, а ты…
— А что я?
— Ты её в грязь и закопал.
Пётр затянулся сигаретой. Дождь усилился — теперь он не барабанил, а хлестал по кабине, как будто кто-то сверху поливал её из шланга.
— Знаешь, — сказал Виктор тихо. — Я никогда никому не говорил. Но тебе скажу. Потому что застряли. И потому что я устал.
— Что?
— Твоя сестра… Зина… она не была тебе сестрой.
Пётр замер. Сигарета повисла в пальцах.
— В каком смысле?
— В прямом. Твоя мать родила её в тюрьме. В 1955 году. Её посадили за хищения на заводе — на пять лет. А отцом был надзиратель. Не твой отец. Не герой соцтруда. Другой человек. Когда мать вернулась, она отдала девочку своей сестре, а сама сказала, что родила мёртвого. А через два года родила тебя — уже от законного мужа.
— Врёшь, — прошептал Пётр.
— Не вру. Я нашёл документы через десять лет после свадьбы. Зина ничего не знала до самой смерти. Я сказал ей за месяц до того, как… как она ушла.
— Зачем?
— Чтобы она поняла, что не обязана быть той, кем её сделали. Что она может простить мать. И меня. И себя.
Пётр встал. Сигарета упала на пол, и он затушил её ногой, оставив чёрный след.
— Ты… ты лжешь. Ты просто хочешь меня уязвить. Потому что мы всегда ненавидели друг друга.
— Петя, — Виктор поднял глаза. — Посмотри на меня. Я никогда не называл тебя Петей. Только Пётр. Знаешь почему? Потому что так тебя звала твоя мать. А Зина звала Петя. Она любила тебя. И ты был ей братом. Не по крови — по сердцу. Но я решил сказать правду перед её смертью. И знаешь, что она ответила?
— Что? — голос Петра дрогнул.
— Она обняла меня. В первый раз за десять лет. И сказала: «Наконец-то я свободна. Я думала, что я чужая в этой семье, потому что я плохая. А я просто — другая. Спасибо».
Виктор замолчал. В кабине стало тихо — даже дождь притих.
Пётр стоял, прислонившись к стене. Плечи его тряслись — то ли от холода, то ли от слёз. Он не плакал вслух, но глаза его покраснели.
— Почему ты мне раньше не сказал? — спросил он глухо.
— А ты бы поверил? Ты бы набросился на меня с кулаками. Сказал бы, что я оскорбляю память матери. Ты — правильный, ты — старший, ты — защитник. Ты бы не выдержал правды.
— А сейчас выдержу?
— Сейчас — да. Потому что мать твоя умерла. Отец умер. Зина умерла. Остались мы с тобой. И мне надоело врать.
Пётр сполз по стене на пол. Сел. Обхватил голову руками.
— Господи, — сказал он. — Господи. Я столько лет ненавидел тебя. За то, что ты увел у меня сестру. За то, что она с тобой страдала. А оказывается… она с детства страдала. Я не знал. Я маленький был.
— Тебе было три года, когда она пришла в дом, — сказал Виктор. — Ты ничего не помнил. Для тебя она всегда была просто Зиной, старшей сестрой, которая тебя жалела.
— Она меня жалела. Да. Она меня от матери прятала, когда та пила. В шкафу.
— Я знаю.
— Откуда ты знаешь? Она тебе рассказывала?
— Она мне всё рассказывала. Ночами. Мы лежали, смотрели в потолок, а она говорила. О том, как боится темноты. Как не любит дождь, потому что в тюрьме у матери был подвал с водой. Как она мечтала стать врачом, но не поступила — не хватило сил.
Пётр поднял голову.
— А почему она умерла? От чего? Ты говорил — сердце.
Виктор помолчал. Слишком долго.
— Не сердце, — сказал он наконец. — Самоубийство.
Пётр замер. Весь — от макушки до пяток.
— Что?
— Она узнала, что больна раком. Четвёртая стадия. Три месяца. Она не захотела мучиться. И не захотела, чтобы я её мучился. Выпила таблетки. Легла рядом со мной. А я проснулся утром — она уже холодная.
— Ты… ты знал? Ты знал, что она хочет умереть?
— Нет. Она скрыла. Нашла рецепт, купила, спрятала. Я даже не знал, что она больна. Она сказала за день до смерти: «Витя, у меня болит спина, схожу к врачу». И не вернулась. Вернулась уже мёртвая — в смысле, наутро она лежала.
Пётр зажмурился.
— Я на похоронах сказал тебе: «ты убил её». А это я… я не заметил. Я не приходил к ней полгода. У меня работа, внуки, дача. А она… она умирала. Одна. С тобой.
— Со мной, — тихо сказал Виктор. — И она была счастлива в тот последний месяц. Я не знал про болезнь, но я каждое утро варил ей кофе. Чёрный. С корицей. Как она любила. И она улыбалась. Каждое утро. До самого конца.
Он замолчал. Дождь снова забарабанил по крыше кабины — но теперь этот звук казался не злым, а просто грустным, как музыка на старом патефоне.
— Витя, — впервые назвал Пётр его по имени, не «ты» и не «Виктор». — Витя, прости меня. За все годы.
— Поздно, — сказал Виктор. — Но я прощаю.
Они сидели в темноте. Слышали, как где-то далеко, наверху, кто-то ходил по этажам — наверное, сосед из 47-й квартиры, дядя Вася. Шаги приближались.
— Сейчас нас найдут, — сказал Виктор.
— А если нет?
— Найдут. На поминках нас хватятся. Твоя невестка позвонит в МЧС.
— А если не хватятся? — повторил Пётр.
— Тогда придётся говорить дальше.
Пётр усмехнулся. Впервые за много лет.
— А у тебя есть, что сказать?
— Есть, — сказал Виктор. — Начнём с того, что я не из детдома. Я сбежал из дома. Отец бил, мать пила. Я выдумал историю про детдом, чтобы Зина меня жалела.
— Ты всё врёшь?
— Я всю жизнь вру, Петя. Тебе, себе, начальству. Только с ней я был честным. И то не всегда.
— А сейчас?
— Сейчас — да. Потому что нечего терять.
Дождь стихал. Капли падали реже, и сквозь них пробивался свет — настоящий, белый, не аварийный. Где-то щёлкнуло реле, и лифт дёрнулся.
— Поехали, — сказал Виктор.
— Поехали, — ответил Пётр.
Лифт медленно пополз вниз. Двери открылись на первом этаже. В холле стояли люди — соседи, родственники, кто-то в чёрном. Все смотрели на них.
— Мы живы, — сказал Пётр всем и никому. — Едем на поминки.
Он вышел первый. Виктор — за ним. Они не держались за плечи, не обнимались. Просто шли рядом. И в первый раз за сорок лет между ними не было пустоты — только мокрый асфальт за окном подъезда, да угасающий дождь.
|