зелёный шлафрок. Отшельник, с некоторой долей торжественности, протягивает ему массивный кубок, в котором искрился бордовый напиток.
— Десять, девять, восемь, — начинает считать он.
Клаас делает глоток.
— Семь, шесть.
Веки тяжелеют
— Пять!
По жилам разливается тепло.
— Четыре!
В толпе, улюлюкавшей в ожидании казни, Эдик замечает знакомые лица. Сергей Павлович кивает ему, подбадривая. Сквозь рёв сотен глоток слышится его живой голос:
— Держитесь, Эдуард! Вы почти у цели.
Джеймс показывает ему пальцами знак победы V, его губы говорят:
— Всё будет в порядке!
Аднан молча кивает головой, всем видом выражая сочувствие и поддержку. Эльза ходит с сервизом между танцующими и разливает всем желающим.
— Три! Два! Один!
Полыхает огонь. Эльза оборачивается к Клаасу, он видит лицо Клары. Влажное пламя нежно ласкает его, на душе становится легко и беззаботно. Начинается дождь, толпа бросается в пляс, из колонок рвётся:
Девочка с глазами из самого синего льда тает под огнём пулемета…
Он превращается в невесомый пепел, готовый в любую секунду вознестись вместе с ветром и раствориться среди синевы и звёздной пыли. Наконец, наступает долгожданная легкость, Эдик разлетается всё выше и дальше, сливаясь с каплями дождя и ночным небом. Издалека его нагоняет голос ди-джея:
— Вы достойно прошли свой путь, и победа досталась Вам по праву!
Все ощущения соединяются в одно целостное чувство, которое, растекаясь всё шире и дальше, сливаясь с воздухом и влагой, пропитываясь запахами, теряет последнюю телесность. Восторг и вместе с тем умиротворенность струятся сквозь величавое пространство, которое Клаас наполняет теперь собой. Он устремляется вниз и через какое-то время, если оно вообще существует, начинает погружаться в нечто вязкое, пахнущее землей и перегноем. Внизу, в самой глубине, слышатся взрывы. Потом становится различима стрельба, крики. При вспышках сигнальных ракет и разрывах снарядов из темноты выползают мрачные тени. Чем ниже спускается Клаас, тем рельефнее прорисовываются силуэты сражающихся, тем больше горечи выделяют они. Облачённые в полусгнившую пятнистую форму, упакованные в бронежилеты, пешком, по-пластунски и на БТРах двигаются во всех направлениях гниющие трупы. Один, ещё совсем свежий, в правой руке держит автомат дулом вверх, а в левой несёт собственную голову в каске. У другого кровавое пятно на штанах между ног, а изо рта торчит половой член. Тела сменяют скелеты, многие порядком подпорченные. От формы остались одни лохмотья. Двое вцепились друг другу в шейные позвонки, каски съехали на лицевую кость, у скелета покрупнее на боку каски ещё можно было различить значок Ваффен-СС. Откуда-то сбоку вылетает эскадрон скелетов-гусар. Кости лошадей прикрывают лоскутья попон. Нисхождение кажется вечностью. Остроконечные шлемы следуют за треуголками, гром мушкетов заглушает пулеметную трескотню, лишь изуродованные черепа, ребра, суставы, да горечь храбрости и отчаяния увязывают отдельные сюжеты в общую постановку истребления. А где-то на самом дне безмятежно покоятся останки, накрытые окровавленным плащом с изображением чёрного креста. Рядом со скелетом лежит сжимающая древко знамени рука. В рёбрах торчат стрелы, зубами череп держит клочки белого шёлка.
Внезапно пространство оглашается истошным женским криком. Потом снова. Клаас узнаёт голос Клары. Неведомая сила влечёт его вверх, прочь от мертвечины и ненависти. Эдик помнит этот крик: каждый вопль сотрясает его душу, он хочет облегчить её страдания, принять хоть частицу её боли. Когда Клара разрешилась от бремени, он со страхом перевёл взгляд с её лица на скользкий комок плоти, который тут же взорвался криком. Как и всякий плод истинной любви, Хельмут достался тяжело.
Тяга усиливается с каждым метром, Клаас чувствует, как нечто могучее и прекрасное извлекает его из под гальки, грязи и тлена, собирает воедино, всего, без остатка. Он течёт по могучим корням и стволу, очищаясь, обретая прозрачность и аромат, наполняя собой изнемогающую от жажды древесину, кору и листья. Он дарит себя живым клеткам, каждая из которой раскрывает ему свою тайну, единственную и неповторимую. В миллиардах миров, соединенных энергией живого вещества, пульсирует любовь. За колышущимися мембранами мелькают тела и лица, падают легкие туники и тяжеловесные корсажи, вуали и парики, обнажаются белоснежные руки и загорелые спины, пылающий томлением чёрный раскосый взгляд встречается с огнём изумрудно-зелёных глаз. Клаас догадывается, что осталось совсем немного. Скоро он услышит последний вопль и свершится нечто.
Голос смолкает. Клаас озирается по сторонам. Он стоит под ясенем, позади — замок, точь-в-точь как на гравюре Дюрера. У подножия горы простирается лес. Там храбрый всадник встречал дьявола и смерть. Клаас оглядывает себя: от его тела, облаченного в просторный плащ зелёного цвета, исходит едва уловимое сияние. Кроме него на поляне между деревом и полосой тумана, озаренного изнутри приближающимся алым светилом, находится ещё один человек. Он стоит к Клаасу спиной, закутанный в лиловую ткань, и чего-то ждёт. Клаас знает, что это и есть режиссер-сюрреалист, подававший ему таинственные знаки с самого детства. Из тумана показался статный человек в пурпурном плаще. Яркое сияние, исходящее от пришельца, позволяет разглядеть его черты даже вдалеке. Впрочем, Клаасу и нужно особо всматриваться, чтобы угадать себя в образе сорокалетнего Героя с длинными светлыми волосами и пронзительным взглядом серых глаз.
— Я верил, что мы найдемся, — говорит Шварц с той же интонацией, что и во сне.
— Я надеялся, — отвечает Начикет.
Оба обращают к Клаасу вопрошающий взгляд.
«А ты? — говорят их глаза. — Что ты?»
— Я…, — смущается он. Потом, набирает воздух в легкие и произносит твердо:
— Я любил.
Эпилог
Ну вот, дорогой читатель, мы и добрались до конца повествования. Ты, конечно понял, что Конрад Шварц, Эдуард Клаас и Начикет суть ипостаси одной и той же личности, до поры до времени обретавшиеся в разных исторических эпохах, стремившихся друг ко другу, подававших друг другу сигналы, и в то же время страшившихся сближения, которое казалось им загадочным, а порой даже зловещим. Несомненно, ты понимаешь, что Летопись, над которой бился Начикет — ничто иное как дневники Эдуарда Клааса и Хельмута, оказавшиеся единственным письменным источником, уцелевшим во время Катастрофы. Не составило труда тебе узнать в Образе репродукцию гравюры Дюрера, именуемую обычно «Рыцарь, дьявол и смерть», которую Клара Клаас, в девичестве Янсен, подарила сыну.
Впрочем, пора мне совершенно отложить маски персонажей, за которыми я прятался до сих пор, лишь изредка выглядывая наружу. Пришло время сказать без обиняков то, о чём ты, ежели дочитал до эпилога, уже наверняка и сам догадался, а именно: все герои, описанные на этих страницах — как исторические, так и вымышленные — не столько литературные персонажи, сколько персонифицированные идеи, а роман — и не роман вовсе, но философско-исторический очерк.
Этим и объясняется некоторая схематичность моих героев, в которых, признаюсь, есть нечто от гомункулуса Альфреда Шютца. Недостаток ли это? Возможно. Но гораздо более серьёзный изъян вижу я в языке и стилистике моего повествования. Я говорю об этом единственно ради того, чтобы прервать бесконечную череду самовосхвалений, к которым приучает наших современников рыночная эра, требующая от человека непрестанно рекламировать свой труд и себя, чтобы успешно продвигаться на рынке.
В оправдание своего косноязычия, грубого пафоса, лапидарных формулировок, всего этого журналистского налёта, скажу, что невозможно в периоды безвременья выражаться насыщенно и изящно. Ведь прежний русский язык погиб, а новый, достойный литературы, ещё не возник. Как заметил я юмористически по другому поводу:
В Век Золотой литературы
Легко писать по сто страниц
О свойствах чьей-нибудь натуры,
О чьей-то пышности ресниц.
В Серебряный Век усыхает
Стиль точно вобла на ветру,
В Век Медный вопль вытесняет
Былых метафор мишуру.
И наконец в Железный Век
Стих ясен как платёжный чек.
Увы, я дитя и заложник своей эпохи — полувремени, полуязыка, полумузыки, полумысли и получувства. Однако, для того я и предпринял этот труд, чтобы, выбравшись из под завалов павших, словно отжившие свой век деревья, и отчасти уже истлевших традиций, найти путь к традиции новой, которая породит язык, достойный возвышенных понятий.
«К чему было так витийствовать, и облекать историко-философский очерк в художественную форму?», — спросишь ты, если не вполне внимательно читал доклад Эльзы. Посуди сам, читатель, разве мог я влить вино новой философии в старые мехи научной монографии? Конечно же нет, потому что новое содержание требует новых форм. Форма эта, была правда найдена давно, называют её, если мне не изменяет память, «интеллектуальный роман». Беда в том, что слово «роман» часто сбивает людей с толку, побуждая видеть в тексте прежде всего вымысел, а не реальность. То, что я предложил тебе, уместнее поэтому назвать притчей, в которой сюжет целиком и полностью подчинён идею. Подобную философию нельзя излагать иначе, как прибегнув к жанру художественному или мемуарному, поскольку подаренные мне истины конфликтуют между собой и только в этом конфликте могут существовать как смысловая целостность. Внутренне противоречивое единство невозможно втиснуть в прокрустово ложе трактата. Дай Бог, чтобы другие создали более совершенную форму, я же довольствуюсь тем, что мне было даровано выстрадать эту новую философию, которая сводится к следующему: истина суть то, во что невозможно не верить. А поскольку верится в разное, и даже в одной пространственно-временной монаде, обыкновенно называемой «человек», постоянно уживаются несколько вер, которые к тому же противостоят друг другу, рождаются и умирают, то мне важно было показать, как эти реальности сосуществуют в различных смысловых сферах, по общепринятой традиции именуемых «совесть», «рассудок», «сознание», «подсознание», «бессознательное», «я», «сверх-я», «я-и-ты», «личность», «индивид», «общество», «народ», «культура», «цивилизация», «человечество», «жизнь», «бытие».
Мы привыкли защищаться от чуждой нам веры, то есть иного измерения бытия, истребляя её носителей — словесно или физически — хотя в миг прозрения чувствуем, что принадлежим к некому целому, проявляющемуся в нас.
Не хочу давать тебе ложную уверенность, читатель, ни в единичности истины, ни в её необязательности. Прав был Лютер, сказавший: «На сем стою, не могу иначе». Но прав был и Гоффман, изрекший будто бы: «На сем стою. Могу и иначе». Давай будем искать истину, читатель. А найдя, будем стоять за неё до конца. До конца истины. И начнём другую истину, ибо иное, веруемое, тоже истина.
Но довольно рассуждений. Соберёмся с силами и посмотрим в глубину личности. Что видишь ты, читатель? Видишь ли ты, как из лабиринтов времен и пространств красными, зелёными и лиловыми звездами устремились на замковую гору боги? Мастер Альбрехт узрел, наконец, свой автопортрет, над которым работал всю жизнь. Совершенный лик передавал каждый изгиб его чуткой натуры, он жил под воображаемой кистью, пусть даже и в ином измерении, и содержал в себе все то, чего не доставало самому мастеру, и чего он страстно жаждал. И так ли уж важно, узнал Дюрер имя, которым нарекли его перед самым концом света или нет? Ни мастер, ни Хельмут Клаас, хранивший подписанную мамой гравюру живописца, более не придавали именам и оболочкам никакого значения.
Встречаясь, ипостаси вспыхивали белым светом, имя которому — Юлия, хотя кто-то предпочел бы называть её Кларой, Марфой или Эльзой. Каждый знал: свет — это вечная женственность, воссоединяющая человека с самим собой.
Божественный сонм распространялся по горе многоликой мыслящей субстанцией. Формы и лики сливались и разделялись, перетекали друг в друга и возрождались вновь.
Богини расположились вокруг ясеня, уравновешивая творческое неистовство мужского начала, светопреставление сопровождалось игрой красок и полов.
Лишь замковая гора и ясень были вполне реальны. Чем дальше от эпицентра, тем бледнее и призрачнее становился пейзаж, там же, где начинался океан, сквозь зыбкие очертания проглядывало небытие. Окраины мира, удерживаемые единственно творческой фантазией богов, терялись в зияющей бездне.
Но зримое не охватывало собой всю реальность. Наоборот, именно теперь, когда соединилось все животворное и сущее, действительность стала зеркалом, отразившем нечто бесконечно себя превосходящее — безымянный Лик, неисповедимую Истину, объемлющую и пронизывающую все возможные формы жизни и смерти: Неизменное, Запредельное, Абсолют.
Боги обратились внутрь себя, туда, где из их выстраданной самости рождался мир. Пространство, пестуемое творческой мыслью, разворачивалось миллионами лет, огранялось светом и тенью.
Боги наслаждались созиданием. Они экспериментировали с мертвой материей и живым веществом, из их рук выходили морские спруты и сухопутные рептилии, в небо взмывали крылатые ящеры, почву вспарывали чудовищные папоротники. Как истинно творческие натуры боги росли вместе со своим творением, вкус их становился более утончённым, и вот на смену гигантам пришли малые формы, более изысканные и требовательные к деталям.
Наконец, настал черед того, кто сможет оценить красоту тварного. Так из мечты и томления в который раз возникало человечество.
Шли тысячелетия. Эпоха следовала за эпохой, всё более изощряясь многообразием смыслов и оттенками содержаний. Люди жили играючи, поколения сменялись безболезненно, и так могло продолжаться почти вечно, покуда сознание не исчерпает самое себя. И все же чего-то явно недоставало в этой идиллии, чего-то очень важного, пожалуй самого главного. В человеке была легкость, но отсутствовала глубина, он роскошествовал открытиями, но не имел цели, совершенствовался в творческом подражании, но не ведал самостоятельности. Боги с грустью смотрели на создания, лишенные счастья выстраданной истины.
Близился день, когда небожители перестали удерживать свою печаль, и она пролилась в мир скорбью. Настала эпоха, наполненная человеческой мукой и болью, поруганными надеждами и горьким отчаянием. Люди поднимали к небу взор и изрыгали проклятия, другие же наоборот ползали в пыли, моля о помощи и сострадании, и только немногие, очень немногие, просили дать им сил претерпеть до конца. Бессмертные помогали, но только самым несчастным, лишившимся всякой надежды на себе подобных. Притом боги приходили на помощь украдкой, почти незаметно, чтобы не отвлечь человека от поиска. Их сердца стенали, они слышали каждый вопль, к ним обращённый, но терпеливо ждали, покуда дух человеческий разовьётся настолько, чтобы постичь тайну жертвенной любви. Затаив дыхание, они наблюдали, как рассеянные по всему свету одиночки прозревают величайшую правду, которую некогда они, будучи людьми, постигали сами.
Вдруг замковая гора, Город и весь континент озарились ярким светом. Рядом с полуденным оранжевым солнцем на небе разгоралось ещё одно — белое с лилово-красно-зелёным трехгранником внутри. Всепроникающий блеск отвлёк богов от внутреннего созерцания. Они открыл глаза. Светящимся шаром Зал Премудрости таял в Неисповедимом.
Божественный сонм встрепенулся, предчувствуя торжественное действо: начиналась следующая эра преображения, неизбежно отмеченная страданием. Страдание на сей раз добровольно, свободно — как свободно божество, покорно — как святая обреченность.
Богини встали, боги расступились.
Одна из них направилась к горе,
в руках держа две избранные ветви,
что ясень у подножья ей отдал.
И к божеству вершины подойдя,
которое в тот миг именовалось
верховным богом среди всех богов,
его крестом и болью осенила
и окропила мутною водой.
Роги взревели,
крона ясеня дрогнула,
гора сотряслась,
открылись источники,
стонут корни,
ниц боги поверглись
пред ликом избранника,
в мир нисходящего.
Творением стал он —
себя сотворивший,
узником плоти —
тело воспринявший.
В мир сошел он,
отвергнув бессмертие.
Средь рода людского
теперь он презреннейший.
Любовь породила
боль и страдание,
страдание — веру,
от веры — прозрение.
Огонь догорел,
Светлый пепел остался —
пепел кла…
СТУК В ДВЕРЬ.