Да и не услышат. Кричи — не кричи. Пьяные от любви своей, от накала высокой страсти. Беда только от нее.
Вот тут подоспел Макрон на выручку. Мог бы и раньше, конечно, только пока сенаторов уговаривал, пока гвардию к торжеству готовил! Уморен весь собою. Под глазами тени, бледен. Улыбка хищная, правда, как всегда, зубы обнажила. Как представил себе, как там новоявленный император в ковинии упражняется, так и поползли губы в стороны, оскалился. Наблюдал еще пару мгновений, позволил себе торжество. Потом отдал приказ. Вынесла претория ковиний на руках из толпы. Отсекли особо неуемных в любви своей. Вытащили Калигулу, поставили на землю.
Приветствовал Калигулу Макрон. От имени сената и народа римского. Подвел к повозке приготовленной. Пурпурные попоны и золотая сбруя четверки коней. Слоновая кость, медь, чеканное серебро повозки. Да не в том дело! Инцитат, красавец, землю роет копытом, глазом косит на хозяина. Юпитер-громовержец! Я, Гай Юлий Цезарь, тебе еще поклонюсь, и за это — отдельно!
Раеда двухместная. Макрон его одного не отпустит. Он принцепса охранит, ото всего на свете, кроме себя самого. Жену делили, повозку поделят. Рим? Рим издавна под двоими не бывает. Рим надвое не делится. Отец говорил…
Отец!!!
Что это там Макрон отдает приказы? Разве ему это по плечу? Капитолий подождет. Сенаторы утрутся. Поморщатся, быть может, да и то не явно, и утрутся. Часть из них уже сенат покинула, с поздравлениями спеша. Другая часть ждет, ну и пусть ждет, на Капитолии. Есть дела важней, чем разговоры с отцами отечества. Он, Калигула, теперь и сам всем отец. Всем, кроме Агриппины с Германиком. Кроме тех, чьим он сыном был. Этого ведь не изменишь. Именно в таком порядке все на земле вершится: вначале приходит отец, после сын…
Триумфы обычно начинаются от Марсова поля, идут через цирки: Фламиниев и Большой, потом через Форум, а там и Капитолий. Только на Марсовом поле можно и даже нужно остановиться. Капитолий, еще раз, он подождет. Если сегодня подлинный триумф, не сенатом назначенный, а народом, Римом самим, то церемония может изменить направление. И не только направление. Но и смысл. Сегодня истинные Цезари возвращаются. Отдадим же им должное. Поклонимся их праху.
Там, на Марсовом поле, строение из тибурского камня[8]. По форме этрусских могильников, тумулусов[9], построенное. Огромный цилиндр, барабаны с террасами над ним, последний увенчан статуей императора. Август, прадед, встретит тебя, Калигула, на пороге последнего своего дома. В окружении вечнозеленых великанов-кипарисов и каменных обелисков, стоит император, давший Риму вместо свобод и прав — величие, покой, достаток. Прадед ждет…
Надо ли рядом с прахом Германика уложить прах Тиберия? Гонителя с гонимым рядом? Оскорбителя — с оскорбленным?
«Я спрошу у отца», — думал Калигула. «Спрошу у него, он скажет. Он всегда говорил правду, чем бы ему это не грозило. Он был благороден; не по времени, не по обстоятельствам, не по возможностям благороден. А у меня и возможности есть. Я теперь решаю».
— Я еду в усыпальницу Цезарей, — сказал он Макрону. — Претория пусть сопроводит нас, заблаговременно очистит дороги. Я довольно уже накачался сегодня. Не подпускать никого на расстояние менее шести шагов.
Макрон не успел оценить один приказ, которого не ждал. Последовал и второй.
— Тебе удобнее будет командовать, если будешь верхом. И меня прикроешь, если вдруг вместо цветов полетит… ну, что-либо другое. Гвардия должна быть настороже. Это моя претория отныне, не так ли?
Невий Серторий Макрон хотел бы не согласиться. Принцепс был перед ним, первый среди римлян. Кто бы посмел отрицать его право на приказы?
И процессия двинулась. Двинулась к отправной точке триумфаторов. К Марсову полю, детищу Августа. И народ римский потек, потянулся следом. Не сразу поняли люди замысел цезаря. Поняв, восхитились. Оценили сыновний порыв.
— Сын едет к отцу! Живой — к усопшему! Правильно это… Калигула помнит отца, и мы его не забываем, — значит, жив Германик. Не умирает человек, если память его жива среди нас.
— Истинный был римлянин! А слышали вы, люди, о несгоревшем сердце Германика? Бедная вдова привезла из Антиохии останки мужа, как положено. И сердце целым. Не стало оно гореть, вот все угорело, даже кости. А сердце его — оно уцелело. Я бы сказал, что велика была его любовь к Риму, и сердце насквозь ею пропитано. Как такому и сгореть?
— Не слышал я о таком, никогда не слышал. Но чего не бывает у богов? Разве дано нам угадать промысел? А уж если какому сердцу гореть не дано, так иного несгорающего и не найти было, дело ясное.
Шли, восхищаясь, восторгаясь, соболезнуя.
— Матушка его тоже не из обычных женщин. По-мужски смела. Не о нарядах, не об украшениях радела…
— Украшением сама была, из дорогих, из бесценных…
— А разлучили их в смерти. Он тут, она на Пандатерии. Неспокойна она, нет ей, и не может быть покоя…
— Наш Сапожок не оставит ее заботой. Вот, первым делом к отцу. А там и к матери. Не удержится сын, материнскую любовь да заботу каждый до смерти помнит…
Так и шли. Выстраивались на улицах, заполняли цирки, человеческие потоки заливали Форум, текли на Капитолий…
И вспомнилось вдруг Калигуле тяжкое. Глубоко запрятанное в сердце нечто вспомнилось вдруг.
Он и Друзилла в год консульства Гая Аппия Юния Силана и Публия Силия Нерва, в дни праздников начала года, стоят вот на этом самом углу, держась за руки. Толпа, пусть и не такая большая, заполняет улицы, томится в ожидании. Калигула крепко держит сестру за руку. Мама никогда не позволила бы им оказаться здесь в столь страшный час. Но мама заперта дома; по приказу Тиберия ее передвижения по городу, как и Нерона Цезаря, ограничены. В доме царит такая растерянность, такая неразбериха! Они ушли, не спрашиваясь; вот и все. Возможно, этого никто и не заметил?!
Гаю шестнадцать, Друзилле всего двенадцать. Она признает брата за старшего. Прижимается к нему, руку сжимает до боли; Гай молчит. Ему самому страшно. Цепляющаяся за руку сестра как-то даже способствует поднятию духа: он отвечает за нее. И, значит, должен держаться.
Вот оно; слышен шум копыт преторианцев. «Сострадательная спасительница! Милосердная богиня!», шепчет Калигула. Он призывает Венеру-прародительницу. Он весь дрожит от ужаса. Друзилла, отбросив руку, уже прижимается к брату всем телом, обнимает, прячет глаза в складках его одежды.
Весь в белом, накидка на голове… не идет, а бежит вслед за всадниками, да, это Титий Сабин! Друг их дома, знакомый с детства. Знавший когда-то и отца. Друзилла обожала его приходы: не подарки, а сам Титий дорог, баловник, весельчак, с лица которого не сходила улыбка, друг ее бесценный! При нем и Агриппина улыбалась. Умел насмешить и согреть. Что же это такое, о Venia![10]
Петля-удавка на шее… за которую его волокут преторианцы… спотыкаясь, отвоевывая у петли каждый вдох, идет, бежит по улице, увлекаемый к Гемониям[11] тот, кто еще неделю назад сидел у очага в их доме. Кто упрямо сопровождал Агриппину с семьей повсюду на выезды, словно не замечая, что остался в одиночестве; ведь прежние приверженцы дома отвернулись ныне от них, как от зачумленных. Тот, кто вел их дела в качестве клиента. Кого ждали сегодня в доме со словами мира и добра, с щедрыми подарками!
Значит, все правда! Сенат, в угоду Тиберию, обрек Тития на смерть. Но за что же? За преданность памяти Германика, за любовь к его детям, за уважение к той, что образец для всех римских женщин!
Преодолев нехватку воздуха, вдруг громко закричал Титий:
— Смертью моею освещается новый год для вас, римляне! Все в угоду Сеяну! Не повинен я пред вами! Неповинна и та, которой служил! Только в гордости упрекнул ее цезарь; но разве за это убивают?! Какой же ваш день будет свободен от казней, если я сегодня умираю?[12] Идите же к курии, молите сенат и принцепса об Агриппине и детях Германика!
Петля затянута преторианцем до предела, хрипит и задыхается несчастный страдалец. Не в том боль! А в том, что куда бы он ни направлял взор, куда не обращал свои слова: всюду бегут от него! Всюду пусто: улицы и площади обезлюдели! А если возвращается кто, то лишь потому, что устрашились …того, что выказали свой испуг!
Усилием воли попытался отогнать Калигула страшное воспоминание. Но крики девочки-Друзиллы не умолкали в ушах. «Сделай что-нибудь, брат! Они убьют его, Калигула! Они его убьют!».
Сделай что-нибудь! Что? В те времена люди боялись не только незнакомых. Боялись близких. Боялись молвить слово. Со страхом смотрели на стены и кровлю. Кровля подвела Тития Сабина.[13]Три сенатора спрятались между кровлей и потолком дома, пока четвертый доносчик откровенничал с Титием Сабином, всеми силами пытаясь вызвать того на откровения. Припадали сенаторы к отверстиям и щелям в досках. А сразу по уходе Тития сочинили обвинение, и в письме, отосланном цезарю, сами подробно рассказали о том, как они подстроили этот подлый обман…
Подвела кровля Тития Сабина. А что подведет их самих?!
Принцепс, которого отныне будут именовать Gaius Caesar Augustus Germanicus, смотрел на ликующую толпу. Вопреки его воле, поднималась со дна души горечь. Он не знал, что ее так много. Кто эти люди? Не те ли, кто отсиживался по домам? Кто соглашался на все, кто писал доносы. Кто преследовал его семью. И те, кто предавал, сегодня целуют руки?! И ликуют!
Крик сорвался с его губ. Цезарь его не ждал. Не всегда можно заставить замолчать душу.
— Где вы были тогда?! — крикнул он в толпу.
Но никто его слов не расслышал. Он не замечал, что слезы текут по лицу. Рыдание душило его. А Рим, его Рим, счел его крик благословением ответным, а слезы — слезами радости. И возликовал еще больше.
Но даже среди этих криков он расслышал тихий голос совести. Она дала ответ. Она сказала негромко, но очень убедительно: «Там же, где и ты, Сапожок. Там они и были тогда. В том же месте!».
Утерев слезы мягкой тканью тоги, Калигула потянул резко воздух сквозь ноздри. Раз, другой. Выдохнул. Постарался развести уголки губ в улыбке. Получилось плохо. Цезарь повторил упражнение. И еще раз. Стало легче.
Он вглядывался в эти счастливые лица. Tempora mutantur et nos mutamur in illis.[14] И он, и эти люди, что так похожи во всем на него: также несовершенны, так же трусливы чаще, чем храбры, лживы охотнее, чем правдивы, скорее злы, потому что доброта требует сил душевных, а у них они на счету строгом. Быть может, отныне они станут другими?
[justify]«Я не думаю, чтоб это было мне