Cтрашное, грубое, липкое, грязное,
Жёстко-тупое, всегда безобразное,
Медленно-рвущее, мелко-нечестное,
Скользкое, стыдное, низкое, тесное,
Явно-довольное, тайно-блудливое.
Плоско-смешное и тошно-трусливое,
Вязко, болотно и тинно застойное,
Жизни и смерти равно недостойное,
Рабское, хамское, гнойное, чёрное.
Изредка серое, в сером упорное,
Вечно лежачее, дьявольски косное,
Глупое, сохлое, сонное, злостное,
Трупно-холодное, жалко ничтожное,
Непереносимое, ложное, ложное.
Но жалоб не надо; что радости в плаче?
Мы знаем, мы знаем: всё будет иначе.
З. Гиппиус
Знаете, доктор, я очень хорошо помню эти крики: «Фёдоровна! Фёдоровна! Выйди к нам, Фёдоровна!»
Пьяная солдатня жжёт костры на площади перед Гатчинским дворцом. Я запахнулся шинелью, сырые дрова нещадно чадят в камине.
Мне не страшно. Я знаю, что у солдат нет приказа схватить меня, просто им скучно, они замёрзли, если обнаглеют вконец, те несколько человек, что сохраняют пока верность мне, отгонят их пулемётным огнем. Это чувство загнанного зверя, который судорожно озирается на каждый шорох, появится только спустя несколько месяцев, зимой и весной восемнадцатого года, когда я скитался по отдалённым поселениям около Петрограда и Новгорода.
После октябрьского переворота я отправился в ставку атамана Каледина в Новочеркасск, тот меня не принял. Я добрался до Омска, к новоиспеченному верховному правителю Колчаку. Колчак показался мне блеклым, ничтожным, на мой взгляд, неумным человеком. Мы беседовали стоя. Мой последний адъютант Николай Савицкий держался настороже, как секундант на дуэли.
— Вы олицетворяете собой позор России! — сказал мне этот блеклый человек.
— Вас посадили на пьедестал чешские штыки генерала Жанена, — сказал я. — Они же вас и сбросят, если у них поменяется мнение.
— Прощайте! — Колчак вышел из комнаты.
Если история про моё переодевание в женское платье перед бегством из Зимнего чистый воды вымысел или, если хотите, народная молва, тот факт, что последние дни в России я провёл в том же местечке Разлив у финской границы, где меньше чем за год коротал деньки лучший ученик моего отца Владимир Ульянов — сущая правда. В отличие от Ленина я жил не в шалаше, а в деревенской избе, под недобрыми взглядами хозяев, которые и рады были бы меня продать, просто не знали кому. Из этой избы меня и препроводил вдаль от Родины милый британец Локкарт, навсегда.
Из всех, кто писал обо мне, самой точной оказалась Нина Берберова: «Керенский — это человек, которого убил семнадцатый год». Жестоко, но это правда, доктор.
Из лондонского лета восемнадцатого года мне больше всего запомнились слоны. Их реквизировали во время войны из зоопарка для работы на старинных водокачках вместо лошадей. Война закончилась, англичане наслаждались мирной жизнью, но слоны по-прежнему качали воду, для них время остановилось, они равнодушно взирали с высоты своего достоинства на детей, галдевших подобно сорокам.
Разговоры были в основном пустяковые и исполненные мажорных нот: в неминуемом и, главное, скором падении большевиков никто не сомневался. Мне было смешно. Я потолкался среди эмигрантской публики и переехал во Францию.
Почему я порвал с Белым движением? Потому что не было никакого Белого движения. Была куча мала, сборище бездарных генералов, сопливых корнетов, анархистов и авантюристов вроде монгольского барона Юнгерна, всевозможных батек, гетьманов и царьков, дорвавшихся до долгожданной свободы, присяжных поверенных с бонапартьими глазами. Так меня назвал один поэт футурист. Впрочем, меня называли и по-другому. Сумасшедшие курсистки ходили по Петрограду с плакатом: «Другу человечества — А.Ф.Керенскому». Я пользовался популярностью у дам.
Яркие личности нашлись только у большевиков. Наверное, потому, что несли свет новой истины. Только не утомляйте меня, доктор, банальными пассажами, что новая истина оказалась кампанельской утопией, а отблески багровыми. Революция — это всегда кровавая бойня, это знал и Кромвель, и Робеспьер, и я, когда возглавил Временное правительство. И Ленин со своей еврейской сворой знал это прекрасно. Красные потоки всегда заливают ломку сознания. К февралю семнадцатого сумма накопившихся амбиций достигла своего предела. Это ведь как снежный ком. Сначала царь манифестом от 1905 года разрешил говорильню: Государственную Думу и оппозиционные газеты. Затем бездарно ввязался в войну, уверился в чары юродивого Гришки и не нашёл ничего умнее, как в шестнадцатом году ввести «сухой закон». Теперь каждый умник кричал, что так жить нельзя. Поэтому, когда утром четырнадцатого я шёл в Таврический дворец, чтобы произнести ту самую свою речь про сгнивший в мракобесии средневековый режим, который пора смести, ту самую речь, которую многие полагают началом Февральской революции, когда я бросил в лицо всем этим Родзянкам и Гучковым, что пришло время повторить поступок Брута, я твёрдо знал — я вступаю в вечность.
Наверное, наступающий хаос мог бы остановить Столыпин. Наверное, воли этого прагматичного и бессердечного в стремлении к справедливости человека хватило бы на то, чтобы развернуть ситуацию таким образом, чтобы и овцы были целы, и волки были сыты. Наверное. Не люблю гадалок и причитания. Проворная рука исторической злокозненности устранила Столыпина ещё до войны.
Теперь, из тысяча девятьсот семидесятого года, революция вспоминается мне как пьяные дни. Солдаты тыловых частей разграбили винные склады, матросы в Кронштадте дорвались до морфия и кокаина, моё утро начиналось с полного стакана коньяка.
Меня мучили страшные боли. За полгода до революции мне удалили почку — неслыханная по сложности для того времени операция. Ваш коллега, давно, вне всякого сомнения, почивший в бозе, осматривая меня, сказал: «Вам бы на воды поехать, а не революцию делать».
Я пил коньяк, чтобы унять боль, я стоял перед народом, который больше не безмолвствовал и говорил, говорил, говорил. Я никогда больше в жизни не произносил так много речей. Я ведь адвокат, а не управляющий имением или фабрикант. Все, что я умею делать, по большому счёту, это лукаво складывать слова в предложения.
Я был не одинок в своём ораторстве. Тогда высказывались все, везде и по любому поводу. На улице, в трамвае, в трактире, в булочной стоило одному человеку что-нибудь сказать, другой тут же возражал и образовался стихийный митинг. Человеческий голос, как правило, искренний, прорвался через века немоты и бесправия.
Знаете, дорогой доктор, Россия ведь отсталая страна и тогда была, и сейчас ею остается, но неглупых людей в ней всегда было достаточно. И вот ведь парадокс русской жизни — умных людей хватает, а страна живёт бездарно. Можно, конечно, всё валить на царизм, что я делал в семнадцатом году, можно на большевиков, чем занимался всю последующую эмигрантскую жизнь, но, к сожаленью, это только ничтожная доля правды. А правда, горькая настолько, что невыносимо отравляет остаток моей долгой жизни, заключается в том, что русские умные люди обречены на непонимание. Их никто не желает слушать. Они и сами, к своему же внутреннему голосу, не желают прислушиваться, придумывают успокоения ради сказочки про дураков, дороги, чиновников взяточников, бескрайние просторы, не подлежащие освоению. Чего не сделаешь, лишь бы ничего не делать. Инфантильность и расслабленность — вот основные черты умного русского человека. А это состояние с появившимся жизненным опытом порождает тотальную безответственность: я в этом не участвовал, знал, но был против в душе, я так красноречиво молчал, я не сомневался, что это плохо закончится. Моральное оправдание — вот смысл жизни умного русского человека, а как там будет на практике, это не ко мне, пусть другие займутся, другие, но не я.
В начале шестидесятых, вскоре после карибского кризиса, меня часто навещал в Стэнфорде ваш любознательный американский мальчишка. Я понимаю вашу усмешку, доктор. Он, конечно, очень важная персона — господин Бжезинский, но всё-таки он младше меня почти на сорок лет. Бжезинский безусловный прагматик и с позиции строгой логики причинно-следственных связей он пытался разобраться в трагической непоследовательности русской жизни. В чём корни: в монгольском нашествии, в византийской наследственности, в умении правителей противопоставить защиту родного болота здравому смыслу, в изначальном евангельском пренебрежении к накопительству, в чём? По мере сил я пытался помочь ему в этом безнадёжном анализе.
Однажды я сказал ему: — Вы помните, кто основал анархическое движение?
— Кропоткин и Бакунин, — ответил Бжезинский.
— Князь Кропоткин, — сказал я. — И богатый тверской помещик Бакунин.
— Я вас понял, — сказал Бжезинский.
Я не историк, доктор, я — исторический персонаж. Точнее, я статист в той драме, которая развернулась в России в феврале семнадцатого, хоть и на первом плане. Я не собирался узурпировать власть. Я же — юрист, я точно следую терминам. Наше правительство называлось Временное. Временное, доктор. Мы действительно собирались передать власть Учредительному Собранию.
Знаете, доктор, университетские философы любят развлекать неподготовленную публику вот такими пассажами. Каждая вещь в нашем мире самоценна сама по себе. То есть каждая вещь есть вещь в себе. Но когда она соприкасается с окружающей действительностью, появляется ещё иное, не относящееся к этой конкретной вещи, но, тем не менее, неразрывно с ней связанное. По-моему, у философов это называется меон. Вот этот меон и составляет суть взаимодействия вещей в природе.
В июле семнадцатого, незадолго до корниловского мятежа, меня осенило: ту трагическую ошибку, которую совершили русские люди в конце Смутного Времени, выбрав на всенародном соборе царём дурака, повторить преступно. Не важно, состоится Учредительное Собрание или нет, важно иное — кто возглавит страну, кто тот лидер, который встряхнёт Россию и начнёт делать цивилизованное государство.
Я смотрел по сторонам. Кто? Башкироподобный генерал Лавр, искренне полагавший главным лекарством казачью нагайку? Думские депутаты, трудовики, октябристы, лицедеи и шарлатаны? Террористы эсеры, членом партии которых я некоторое время состоял? Кто? Ни одного достойного лица.
С Лениным я не был знаком. Разумеется, мы из одного города, наши отцы преподавали в одной гимназии. Но знакомы не были, и никогда не возникало желания познакомиться. Я читал некоторые ленинские статьи, они не произвели на меня ни малейшего впечатления.
Вот тогда я обратил внимание на Троцкого. Возглавляемый им Петроградский Совет был в революционные дни реальной силой, не менее реальной, чем наше Временное правительство. Троцкий был холодный и упрямый. Совсем не будучи пролетарием, он управлялся со своим рабоче-солдатским сбродом куда лучше, чем я с высокообразованным и сплошь интеллигентским правительством. Упырь — я его так определил, когда увидел первый раз в Таврическом Дворце. Упырь, ненасытный, жадный, фанатичный в своей последовательности.
Троцкий сидел на широком низком подоконнике, я стоял рядом. Мы оба смотрели в дворцовое окно. Были изумительные белые ночи. Вы можете мне не верить, доктор, но между нами действительно происходил
Помогли сайту Реклама Праздники |