На фоне шекспировских страстей кипящих под сенью свастики старшая дочь Геббельса, Хельга написала и передала через доктора Гельмута Кунца (штурмбанфюрер СС), письмо своему другу Генриху Лею (сын руководителя Германского трудового фронта, Роберта Лея):
Мой дорогой Генрих!
Я, может быть, неправильно поступила, что не отправила тебе того письма, которое написала в ответ на твое. Я, наверное, должна была его послать, и я могла бы — передать с доктором Мореллем, который сегодня уехал из Берлина. Но я перечитала свое письмо, и мне стало смешно и стыдно за себя. Ты пишешь о таких сложных вещах, о которых нужно много думать, чтобы их понять, а я со своей вечной торопливостью и папиной привычкой всех поучать отвечаю совсем не так, как ты, наверное, ждешь от меня. Но теперь у меня появится время обдумать все; теперь я смогу много думать и меньше куда-то торопиться.
Мы сегодня днем переехали в бомбоубежище; оно устроено почти под самой рейхсканцелярией канцлера. Тут очень светло, но так тесно, что некуда пойти; можно только спуститься ещё ниже, где теперь кабинет папы и сидят телефонисты. Не знаю, можно ли оттуда звонить. Берлин очень сильно бомбят и обстреливают из пушек, и мама сказала, что тут безопасно, и мы сможем подождать, пока что-то решится. Я слышала, говорили, что самолеты все ещё взлетают, и папа мне сказал, чтобы я была готова помочь маме быстро собрать маленьких, потому что мы, может быть, улетим, на юг.
Я буду думать над твоим письмом и буду писать каждый день, как ты это делал для меня во время той болезни…
Мне бы хотелось улететь! Здесь повсюду такой яркий свет, что даже если закрыть глаза, то все равно светло, как будто солнце светит в голове, и лучи выходят прямо из глаз. Наверное, от этого света я все время себе представляю тот корабль, на котором вы плыли в Америку: как будто я с вами: мы сидим на палубе — ты, Анхен и я и смотрим на океан. Он вокруг, он повсюду, он очень светлый, мягкий и весь переливается. И мы качаемся на нем и как будто никуда не движемся. А ты говоришь, что это только так кажется; на самом деле мы очень быстро плывем к нашей цели. А я спрашиваю тебя — к какой цели? Ты молчишь, и Анхен молчит: мы обе ждем ответа от тебя.
Только что заходил папа, спросить, как мы устроились, и велел ложиться спать. Я не легла. Потом мы с ним вышли из спальни, и он мне сказал, чтобы я помогала маленьким и маме. Он мне сказал, что теперь многое изменилось, и он очень на меня рассчитывает. Я спросила: «Ты будешь мне приказывать?» Он ответил: „Нет. Больше никогда“. Генрих, я не победила! Нет, это не победа. Ты был прав: нельзя, глупо желать победить волю родителей. Можно только оставаться самим собой и дождаться. Как ты был прав! Я прежде не могла выносить его взгляда, этого его выражения, с каким он выговаривает и Гюнтеру, и герру Науману и мне! А теперь мне стало его жалко. Лучше бы он накричал.
Я пойду спать. Пусть он думает, что я подчинилась. Анхен бы не одобрила. Но ты все понимаешь, все, все! Мне так грустно. Лучше бы мы остались наверху. …
…Приходила Блонди. Она привела щенка. Ты помнишь Блонди? Она внучка Берты. Блонди, наверное, как-то отвязалась, и я ее решила отвести вниз... Папа не велел туда ходить без разрешения. А я, решившая быть послушной..., я пошла. Я хотела только отвести Блонди фрейлейн Браун, но вспомнила, что она очень её не любит. И я села с Блонди в одной комнатке и стала ждать. Блонди на всех рычала, кто заходил, и вела себя странно. За ней пришел герр Гитлер, она только с ним пошла.
Герр Гитлер мне сказал, что я могу ходить здесь повсюду, где мне хочется. Я не просила; он сам мне разрешил. Может быть, я этим воспользуюсь.
Здесь, внизу, все выглядит странно; иногда я не узнаю знакомых мне людей: у них другие лица и другие голоса. Помнишь, ты мне говорил, что после той болезни ты не мог никого сразу узнавать? Я тогда не могла тебя понять, а теперь понимаю. Я тоже как будто чем-то переболела. Если бы можно было поплавать с Людвигом! Я забыла тебя спросить, сколько живут дельфины! Я тебе признаюсь: я написала рассказ про Людвига, как он спас одного мальчика.
Это не совсем все, как было; есть и мои фантазии. Мне так хочется тебе его показать. Я в этом рассказе думала над каждым словом. Я завтра тоже буду писать только важное, а то, наверное, тебе будет скучно читать про то, как я тут ничего не делаю, и мысли все разбежались.
Мне почему-то хочется просто сидеть и писать тебе, просто так, обо всем: я представляю себе, что мы как будто сидим в нашей беседке, в Рейдсхольдсгрюне и разговариваем. Но я это вижу недолго — опять корабль, океан… Мы не плывем, никуда не движемся, но ты говоришь, что это не так. Откуда ты это знаешь? Если бы я могла показать тебе рассказ, ты бы сказал, есть ли у меня способности или нет? И что важнее: талант или опыт, знания? Что интереснее в пересказе? Папа мне говорил, что в моем возрасте исписал ворохи бумаги, но все зря, потому что в таком возрасте нечего сказать и нужно помнить — из „Фауста“: …кто мыслью беден и усидчив, кропает понапрасну пересказ заимствованных отовсюду фраз, все дело выдержками ограничив».
А я сейчас вспомнила другие строчки: «Когда всерьез владеет что-то вами, не станете вы гнаться за словами…» Я написала рассказ, потому что очень люблю Людвига. Я его люблю больше почти всех живых существ на свете, хоть он всего лишь дельфин. Он ведь тебя вылечил.
Опять заходил папа. Он сказал, что все с нами будет хорошо.
Мама плохо себя чувствует; у нее болит сердце, и мне приходится быть с маленькими. Мои сестрички и брат ведут себя хорошо и меня слушаются. Папа велел разучить с ними две песни Шуберта. Я пела им твою любимую; они повторяли, на слух. Еще я стала им читать на память из «Фауста»; они слушали внимательно, с серьезными лицами. Хайди ничего не понимает, думает, что это английская сказка. А Хельмут спросил, может ли и к нам тоже прилететь Мефистофель. И знаешь, что мы все начали после этого делать? То есть это, конечно, я предложила, а они поддержали. Сначала я думала, что это будет просто игра, развлечение для маленьких. Мы стали загадывать, кто и о чем бы попросил Мефистофеля! Я и сама стала загадывать, а потом опомнилась. Я им объяснила, кто такой Мефистофель и что не нужно ни о чем просить, даже если он вдруг сюда явится.
И я решила с ними помолиться, как учила бабушка. Когда мы стали молиться, к нам зашел папа. Он ничего не сказал, только стоял молча и слушал. При папе я не смогла молиться. Нет, он ничего не сказал, даже не усмехнулся. Он так смотрел, словно и сам хотел помолиться с нами. Я раньше не понимала, почему люди вдруг молятся, если не верят в бога. Я не верю; в этом я тверда. Но я молилась, как бабушка, которая тоже тверда — в вере. Помнишь, Генрих, это был тот вопрос, который ты мне задавал в последнем письме: верю ли я в бога? В том письме, которое я не отправила, я тебе легко ответила, что не верю. И вот теперь я уже твердо повторю: я не верю. Я это навсегда тут поняла.
Я не верю в бога, но, получается, подозреваю, что есть дьявол? То есть искушение. И что здесь оно грязное. Я же молилась, потому что… мне захотелось… умыться, вымыться даже или… хотя бы вымыть руки. Не знаю, как еще это объяснить. Ты подумай над этим, хорошо? Ты как-то все умеешь соединить или распутать. Ты мне говорил, что нужно изучать логику. Я буду изучать, я вообще решила, что, когда мы вернемся домой, я попрошу папу дать мне те книги, о которых ты мне писал. Я их возьму с собой, когда мы уедем на юг.
23 апреля.
Нас не выпускают гулять в сад. Очень много раненных осколками…
…Я вижу все меньше знакомых мне людей. Они прощаются с папой и мамой так, точно уходят на час или на два. Но они больше не возвращаются.
Сегодня мама привела нас к герру Гитлеру, и мы пели Шуберта. Папа на губной гармошке пробовал играть «Соль минор» Баха. Мы смеялись. Герр Гитлер обещал, что скоро мы вернемся домой, потому что с юго-запада начался прорыв большой армии и танков.
Я сегодня три раза спускалась вниз, и я видела министра фон Риббентропа. Я слышала, что он говорил герру Гитлеру и папе: он не хотел уходить, просил его оставить. Папа его убеждал, а герр Гитлер сказал, что от дипломатов теперь нет пользы, что, если министр хочет, пусть возьмет автомат — это лучшая дипломатия. Когда фон Риббентроп уходил, у него текли слезы. Я стояла у двери и не могла себя заставить отойти.
Я подумала: а какая же от нас польза? Я бы все равно осталась с папой и мамой, но маленьких хорошо бы отсюда увезти. Они тихие, почти не играют. Мне тяжело на них смотреть.
Если бы мне с тобой поговорить хоть минутку! Мы бы придумали что-нибудь. Ты бы придумал! Я точно знаю, ты бы придумал, как убедить папу и маму отослать маленьких, хотя бы к бабушке. Как мне их убедить?! Я не знаю…
…(несколько раз, очень тщательно зачеркнуто). 25 апреля.
В этот же день Магда написала письмо старшему сыну Харольду Квандту:
[b]«Они слишком хороши для той жизни, которая наступит после нас, и милостивый Господь поймет меня, если я сама позабочусь о них и избавлю от этой жизни».[/b]
2 мая 1945 года в воронке недалеко от Фюрербункера советские солдаты нашли обгоревшие трупы мужчины и женщины. Вот что потом об этом вспоминал американец, старший лейтенант, разведуправления штаба 2-й Гвардейской танковой армии, 1-го Белорусского фронта, Никлас Григорьевич Бурлак.
[left]
[b]2 мая 1945 года. Находка на территории рейхсканцелярии:[/b]
- Что будем делать, товарищ майор? — спросил я.
- Продолжать поиск, — твердо сказал Заботин.
В 7.00 майор Заботин остановился возле обгоревшей пары: трупов полной женщины и тощего мужчины. Я тоже подошел к ним.
- Они? — спросил меня Заботин.
- Кто? — не понял я.
- Фюрер и Ева?
Я долго всматривался в обугленные трупы. Потом вспомнил о Блонди и вслух произнес:
- А где собака?
Присмотрелся внимательнее к мужчине и чуть ли не крикнул:
- Геббельс!
Я обошел вокруг и, на этот раз не удержавшись, крикнул:
- Магда и Геббельс!
[i]Подошли наши товарищи, тоже стали