| Стихотворение «БРАМС: КАПРИЧЧИО ДО МАЖОР, ОПУС 76, NO 8» | БРАМС: КАПРИЧЧИО ДО МАЖОР, ОПУС 76, NO 8БРАМС: КАПРИЧЧИО ДО МАЖОР, ОПУС 76, NO 8
Билл Холм (August 25, 1943 – February 25, 2009)
-- посвящается Марси
https://youtu.be/cjM57IC6pMk
Все это время, находясь в больнице, я практикуюсь в исполении Брамса, скучая за близкой мне и такой далекой сейчас женщиной, в то время как пальцы безнадежно бьются над исполнением этиго контрапункта, полного дузовной энергией. День за днем моросит серый дождь, как в октябре, за окном, так и внутри пианино. Я даже не люблю эту музыкальное произведение и не прикасался к нему в течение многих лет.
Сегодня вечером я помню, когда я играл его в последний раз; это происходило в отделение меланомы огромной серой больницы, с целыми коридорами, полными обреченных больных. Старое пианино стоит в солнечной комнате, где я, день за днем, ждал серой дождливой весной новостей о том, что там у меня внутри. Со мной оказался только Брамс, и его я, кажется помнил хорошо, поэтому я стал практиковаться в исполнении Брамса и скорбеть одновременно, пытаясь осознавать одно и избегать думать о другом.
Вверх и вниз по коридору перемещались люди с прикрепленными к ним бутылками с глюкозой. Во всех их телах черные дыры в коже жадно всасывали жизнь и энергию, проникая внутрь глаз, спин, рук, щек в виде медленных черных пуль, траектория движения которых прекращалась только тогда, когда они достигали мозга или печени, чтобы взорваться там.
«Отвратительная болезнь», — сказал мне китайский нейрохирург. «Мы не знаем, что вызывает ее. Возможно, солнце... Вероятно, что солнце...»
Я надеялся, что, может быть, серый моросящий северогерманский контрапункт, настолько плотен, что солнце не сможет пробраться внутрь меня и сможет немного замедлить болезнь.
Не надеясь ни на музыку, ни на выживание в этом зале, я практикую каприччио и интермеццо, которые старый Брамс, вероятно, сочинял, в то время как его собственные черные дыры ели его печень. Сижу я однажды, пробираясь через что-то до мажор, когда маленький мальчик с веснушками, рыжими волосами и бутылкой глюкозы бесшумно проскольнул в солнечную комнату и начал слушать. Он слабо зааплодировал, когда я окончил играть и я обернулся. Бутылка с глюкозой все еще качалась на железной подставке и пластиковая трубка дрожала.
Он моего цвета кожи и мог бы быть моим братом, но худой, бледный, умирающий, а я толстый, румянощекий и полный злой энергии жизни. «Я всегда хотел играть на пианино», — сказал мальчик.
"Так научись!" сказал я. «Это такая радость - уметь играть».
«Тебе потребовалось много времени, чтобы научиться играть так хорошо?» - спросил он.
«О, совсем недолго!» сказал я. «Просто практикуйтесь на всем, чем сможешь».
Затем, как-то извинившись, я вышел из солнечной комнаты, пошел и сел рядом с бывшей кроватью моей матери и заплакал, потому что я солгал; потому что я знал, что происходит в этом мире, - так же неумолимо, как безжалостны логические контрапунктические узлы Брамса, завязанные и развязанные вокруг человеческого слуха.
В течение двенадцати лет я забывал эти каприччио и интермеццо, никогда не лгал и не плакал слишком много. Но теперь, все время болезни и одиночества, я снова практикую Брамса, тоскуя о далекой женщиной, которую люблю. Нет, о двух женщинах: одна уже ушла из жизни, а другая просто вошла в мою; это старое горе и эта новая радость так похожи внутри этой музыки. Одна смелая мелодия в ре, ясная и полная прыгающего ритма, противостоит минорной мелодии, как бы говоря: пусть все это вместе поет внутри вас, ничего не упускайте и забывайте.
Черновой перевод: 31 августа 2022 года
BRAHMS CAPRICCIO IN C MAJOR, OPUS 76, NO. 8
for Marcy
https://youtu.be/YT1D4gho8cc
All this lonesome fall I practice Brahms, mooning over a faraway woman, while my fingers twist around this constipated soulful counterpoint. Day after day of gray drizzle, both in October and inside the piano. I don't even like this music and haven't touched a note of it for years.
Tonight, I remember when I played it last; it was the melanoma ward of a huge gray hospital, a whole hallway chock full of the doomed. An old upright piano sat in the sun room, where I waited day after gray drizzly spring day for news I had already gotten inside. I had only Brahms along, and he seemed all right, so I practiced playing and grieving together, conscious of the one, avoiding the other.
Up and down the hall walked glucose bottles attached to bodies. All over those bodies, black holes in the skin sucked up life and energy, burrowing inside from eye, back, hand, cheek, slow black bullets whose trajectory stopped only when they found a brain or liver to explode.
"A nasty disease," the Chinese neurosurgeon said. "We don't know what causes it. Perhaps the sun . . . Probably the sun . . ."
Maybe gray drizzly north German counterpoint so dense the sun can't make its way inside could slow it down a little.
Without much hope for either music or survival down this hall, I practice Capriccios and Intermezzos that old Brahms probably composed while his own black holes ate at his liver. One day, I sit bungling through something in С Major when a young boy with freckles, red hair, and a glucose bottle slides noiselessly into the sun room and listens. He claps weakly when I finish, and I turn around. The glucose bottle still wobbles on its iron stand, the plastic tube trembling.
He is my color, could be my brother, but he is thin, pale, dying, and I am fat. flushed, full of angry life. "I always wanted to play the piano," he said.
"Do it!" I said. "It's a great joy to play."
"Did it take you long to play so well?" he asked.
"Oh, not long at all!" I said. "Just practice all you can."
Then with a weak excuse, I left the sun room, went and sat next to my mother's bed and wept, because I had lied, and because I knew what happened in this world as inexorably as Brahms' ruthless logical contrapuntal knots tied and untied themselves around the human ear.
For twelve years, I forgot those Capriccios and Intermezzos, and neither lied not wept too much. But all this lonesome fall, I practice Brahms again, mooning over a faraway woman I love - no, over two women, one gone out, and the other just come in, the old grief and this new joy so alike inside this music. One brave melody in C, clear and full of leaping rhythm, rears up against a minor tune as if to say: Let everything sing together inside you, lose nothing.
|
|
| |