Правда – всё. От первого до последнего слова. Точнее, до второго: и то, что старая, и то, что дева.
Старой она была настолько, что кожа её походила на креповую бумагу, которую раньше продавали в магазинах для школьников, чтобы на уроках ручного труда те могли мастерить из неё всякие там фонарики и иные-прочие аппликации.
Когда она шла по улице, то, если бы не городской шум, наверняка было бы слышно, как скрипят её старые кости, трущиеся друг о друга.
И "Дева" – слово правильное, применительно к ней. Именно не «девушка», а «Дева», потому что было в ней нечто и от Девы Марии, в изысканной позе держащей на руках младенца, и от Морской Девы, повелительницы всех русалок, по пояс выпрыгивающей из морской пучины и топящей корабли дерзких странников, покусившихся измерить просторы, которые не доступны даже разуму человеческому.
Она жила в старом доме, кажется, всегда. Даже тогда, когда дом этот ещё не построили. Вот так вот жила себе и жила, а дом начали возводить вокруг неё. Она, наверное, даже не заметила, как сложились стены, а над головой возникла кровля.
Не заметила потому, что всегда была увлечена очередной своей картиной, которую писала на настоящем мольберте, держа в руках палитру и кисти. Руки её тогда были перепачканы красками самых ярких цветов. Но странным было то, что на холсте всегда рождались какие-то нежные пейзажи, в создании которых столь яркие оттенки принимать участия просто не могли.
Это были леса и лужайки, маленькие озёра и светлые речки, ничем не украшенные. Даже луговых цветов на них почти не бывало. Но миром, тишиной, родиной и правдой всегда были они полны. И даже если ты смотрел на них в знойный и душный городской день, когда за окнами на улицах плавился асфальт, а раскалённые солнцем машины смачно чавкали прилипающими к нему шинами, всё равно становилось прохладно. Даже, кажется, ветерок блуждать начинал по гулким, почти пустым комнатам.
Если же ты смотрел на эти картины в зимнюю стужу, то становилось… Думаете, тепло?.. Нет, наверное, но – не холодно и грустно. Не холодно потому, что про стужу уличную, злющую, когда, должно быть, в поле начинается метель, и где-нибудь, сидя на пригорке, одинокий волк воет на луну не потому, что жалуется ей, а потому, что не может даже осознать всей силы тоски, сжимающей сейчас его душу, ты в этот момент просто забывал.
А грустно, потому что до лугов этих и тихо журчащей речки, наполняющей силой жизнь где-нибудь в самом сердце России, было так ещё далеко, что счастье лета казалось несбыточным.
А вот дивом-дивным было то, что на каждой из этих картин обязательно была девушка. И непременно в белом. Правильнее было бы сказать, что не девушка даже, а силуэт, в котором угадывалась она. И никогда не была эта фигурка центром картины. Всегда как-то сбоку, всегда, словно бы даже и невзначай. Но была. И наполняла всё сущее вокруг каким-то дополнительным смыслом и значением. Это когда понимаешь, что хоть и грустно тебе, но жить всё равно стОит, что жизнь может быть самоцелью, даже если она не наполнена каким-нибудь ещё дополнительным высоким смыслом.
… И как-то, кажется, вечером, когда осень готова была уже кувыркнуться через голову и стать зимой, Старую Деву нашли. Она сидела в глубоком кресле в изящной позе, держа на руках палитру, пылавшую самыми немыслимо яркими красками, в которых были вновь перепачканы её руки. Она сидела так, сидела, видно, уже давно, любуясь, только с закрытыми глазами, своею последней картиной.
И вновь на картине были дальний лес и луг. И обязательная речка. И опять – девушка. Только на этот раз девушка была в самом центре. Она брела, спиной к зрителю, вдоль берега речки в сторону леса и была удивительно отчётливо видна на фоне умирающего дня. Потому, наверное, что силуэт её был абсолютно чёрным…
|