Может ли быть так, что Ангел явился ребенку в раннем его детстве, и возможно ли, чтобы встреча была прервана, и отзвук ее всю жизнь тревожил того, кто смутно запомнил не подлежавшее запоминанию, но не успел запомнить главную суть песнопения, услышанного тогда? Нет, я не безумен. Послушайте, я расскажу вам свою гипнэротомахию. Приморский южный городок, место отдохновения и порт; пологое небо (ибо кривизна небесной сферы на этой географической латитуде слишком неощутима), спускающееся постепенно к вечно свежему Понту, всегда амальгамирующему оттенки индиго, зеленого, серого, желтого и ляпис-лазурного, плоское и низкое небо над столь же планиметричной поверхностью города, основанного в свое время греческим колонистами, привезшими, вероятно, в эти степи алетейю Парменида на сохранение тавро-скифам. Нежное подбрюшье Интермариума, город, разделенный на ортогональную западную новую часть и лабиринтно-меандрическую известняковую восточную старую. Ясно-застывшие семидесятые годы, пронизывающая зима… Я распростерт навзничь на огромной кровати, маленький, мне совсем мало лет, вечереет… Возник, бесшумно вспыхнув во тьме, призматический светильник: пурпурный ночник, вернее, свет его пурпурный, а стенки ажурно-металлические, источенные странным дырчатым орнаментом, и сквозь него и идет это свечение, заставляющее вспомнить laterna magica. В еще не осознанном свете резко очертился изогнутый пунцовый халат; венозно-синеватые волосы, длинные. Темный все еще воздух; на огромной кровати тело проснувшегося дитяти, распластанного на ней, обращенного (бледно-золотистая кожа и удлиненные, чуть раскосые, но не узкие глаза) к фигуре, уже копошащейся. На стене, нестерпимо горящей тускло-лиловым и испещренной прихотливым рисунком обоев, на аквафортной дымчато-резкой гравюре — некое подобие пиранезиевских руин замков, в тонком сухо-вишневом багете… Женщина (моя бабка, но ей немногим за пятьдесят в ту пору) нудно и упоительно долго что-то искала и нашла; свет уже потух...
И далее был сон-видение, который забылся, его кто-то спугнул, но забылся не полностью. Сколько он длился? Я очнулся, счастливо запечатлелись в дневной памяти — глаза на женском лице, поначалу с желтково-желтыми мучнистыми ирисами, вслед за тем ярко-прозрачно-зеленые, и, одновременно бытующая разновидность, — терпко-свеже-рубиновые — итальянские глаза (сейчас я имею в виду Леонардо). Но тотчас ужас от воспоминания приближения того, что спугнуло встречу, затопил меня, и в пароксизме этого ужаса я пребывал долго, связывая его с открытой дверью кладовой, где вечно было темно…
Мое имя Игнатий Оборин, мне сорок четыре года, я давно уже существую никем, я ничтожен. Однако, я прожил необычную жизнь. Я побывал в свое время офицером по призыву, невольным участником экспедиций на южных фронтирах империи (я мог бы много рассказать о капитане Псиглавцеве, одном из персонажей той удивительной эпохи, девяностых годов, окрашенных в моем сознании в сумрачно-воздушно-коричневый, оттенок безумия), я был магистром, читал в колледже философию, тайно от всех штудируя оккультные науки, тщетно стремясь всю жизнь к восстановлению неполученного знания. Уже много лет я не в приморском городке, а в глубине континента, но так и не был исполнен мной анамнезис того, что хотели мне передать тогда. Я стою, почти прислонившись лбом (у меня высокий лоб) к зеркалу, держась обеими руками за его раму, весь свет в доме зажжен (в зеркале вместе со мной четко отражается шар лампы). Я перевожу взгляд на гравюру, привезенную давно из того дома, руины замков, несомненно, Лондон основан пунийцами, вышедшими за Мелькартовы столпы, подумал я, опять перевожу взгляд в зеркало, и на меня смотрит человек, у него бледно-золотистая кожа и удлиненные, чуть раскосые, но не узкие глаза — доля восточной крови со стороны отца — радужки моих глаз имеют оттенок исчерна-синий и мягко-атмосферный; но у него уже, кроме черных волос, разделяющихся надвое в верхней части прически (крылья ворона, как говорили в старину), есть жесткая соль с перцем среди стриженных почти под ноль в нижней, и незаметен переход верхних, еще влажных и живых волос в эту нижнюю, уже мертвеющую область… Что до моей внешности, то преподававшая когда-то в колледже литературу маленькая женщина в огромных очках по фамилии Серендипская говорил мне, что я несколько похож на драматурга Вампилова (я всегда завидовал его жреческой родословной по двум линиям, чего нет у меня). Да, я остался один, и женщины у меня не было никогда. И, хотя с того времени, как я остался в полном одиночестве и все потерял (я уже не преподаю), прошло много лет, разве могу я быть безумным, ведь вы чувствуете, как рассудительно веду я свое повествование, не упуская ни единой подробности?
Я стою и проговариваю словами про себя свое решение. Я твердо решил испробовать то средство, которое позволит пересечь грань наличествующей обыденности и вступить в области иного, ибо невыносимо сознавать, что жизнь потрачена впустую, и я не успею совершить то, к чему предназначены, рано или поздно, в каком-либо из рождений, в каком-либо внешнем образе, в какой-либо внешней душе, все мы. Не стану утомлять вас фармакопейно-физиологическими деталями, отсылаю к маленькой чудесной работе Успенского «Экспериментальная мистика», там приводится подробнейшее описание этого метода. Безусловно, я понимал незаконность этого способа. Это путь вожделения и страсти. Войти в иное — то же, что победить сопротивление женщины (я не умел его сломать в течение жизни), и именно преступник здесь может стать… Разве возможен и приличествует мужчине (а я мужчина) полный инициатический квиетизм в эту выпавшую на мою жизнь безинициатическую зиму мира? Ждать человека? Я ждал человека, человек не пришел и, видимо, не придет. Вы скажете, Якоб Беме дождался человека, но я не дождался. Возможно, я горд до смешного, мой разум колеблется…
Впрочем, секрет эликсира связан с мистериумом крови (алая кровь существует лишь в железном веке, в медном она была лазурной, в серебряном — белой, в золотом — желтой). Воск жемчужных прожилок трупной кожи, изогнутые тускло-мерцающие реторты, пробирки и колбы. Два дня опыт был неудачен, быть может, слишком хмурая, тепло-изморосная и туманная стояла погода (фонари сквозь этот туман едва просвечивали). На третий день к вечеру тучи разошлись. Два ясносмеркающихся окна на черном фоне (в тот миг отключилось электричество, это знак, да-да…), между ними пространство стены; в правом проеме — да, появилась луна, подобно той в светлые сумерки дней равноденствия луне, ажурной и неестественно-белой, выдавленной на три четверти из тонко-зеленого воздуха, в левом проеме — кусок обрамленной рдяными мелкими огоньками рекламы на противоположном строении (какое-то счастливое семейство, приветствующее кого-то)… И я применил средство. Удар сердца. Я распялен на огромной кровати нагой, раскинув руки и расставив ноги, как пытаемый плитой компрачикос у Гюго. Мои ладони будто прожигает остаток снадобья. Погружение в сон, невероятно быстрое, и сразу — нет, не увидел и не услышал, но ощутил — в абсолютной истлевающей черноте прокрадывающееся движение некоей женственной сущности, в руке держала она черный (в исчахнувшей дочерна тьме) шандал-семисвещник, тлеющий черным и была вся закутана в черное. И уже не два прямоугольных окна, разделенные пространством стены, а три полуциркульных палладианских, причем внутри каждого обозначились тончайшим светлым полурельефным контуром мандорлы — разжигались где-то в далеком пространстве, не то глубоко внизу меня, не то надо мной (но я видел). И в центральном — тот, кто прокрадывался, занял в нем место, и вечно танцевал под немыслимо печальную и радостную мелодию… Я, конечно же, сразу вспомнил последний из старших арканов марсельской колоды, Anima Mundi, ее перпетуальный танец, вращающий планетные сферы и оживляющий ветра. Но то, что я увидел, разглядев лицо, наполнило меня дрожью и ужасом радости, это была она, назвавшая себя в одном из моих прошлых снов, столь много значивших для меня — женщиной Луны. Первые слова, голос ее совершенно почти что беззвучный, но сильный (разговор, разумеется, ведется на латыни — вы, конечно, помните, я читал философию). — Ты, без сомнения, вооружен компасом (pyxis nautica). — Компасом? — Вспомни, подарок твоих родителей. — Да, да, как же я мог забыть… Роза ветров, тонкие ромбы румбов, обводы корпуса, отблескивающие медово-тускло-желтым… там еще были песочные часы. — Ты не найдешь Меридиан без компаса, заблудишься, ты наблюдал, как много меридианов пересекает ваш сплюснутый конус существования (я, действительно, видел тысячи серебристых линий, идущих в разных дирекциях). И вот они, эти нити, скручиваются в жгут, свиваются в то место, которое на мандорле есть средоточие того женственного андрогина. И я начинаю двигаться по этому каналу-пуповине… Сколь блаженно-утешительно, что все так, именно так, как я представлял себе. Я широко раскрыл глаза (напряженно застыв, мои глаза даже заболели от напряжения), потекла глоссолалия, монолог-послание:
Опять в четырехугольном вертикально-вогнутом ромбе, я смотрю с замиранием и неотрывно.
Бдят Отслеживающие Углы, темными непроницаемыми-мерцающими поверхностями своих венчающих сфер.
Я с отчаянием и непрерывно смотрю и у меня прекрасные глаза (влажно-воздушные).
Ты властно и мощно невидим, и я смотрю вечно и ничего не забывая…
Ты утвердился страшно и темно, время твое — безнадежность; ты схватил страстно и светло мой ум, бескорыстно стер многие основания того недоброго начертания и ввел меня в дрожь и томление и огонь.
И волосы твои — ужас и моя радость. Притом все имеет привкус…
Опять, говорю я, в четырехугольном вертикально-вогнутом ромбе…
Но вот — он сужается, он сужается, он сужается и, наконец, выдавливает меня — в другое рождение. Здесь в памяти пробел, не могу вспомнить, сколько ни силюсь. Дальше: в этом невероятно ясном, светло-сумрачном (здесь только мгла и свет) так печально (представьте, будто мелодия тоски, sadness, не просто звучит, а воплощается в картины), и я вновь начинаю слагать стихи-глоссолалии, это то, что я всегда делал во сне, и всегда мои стихи были хороши:
Взмах, нежнонапряженность, живородящий Кришна-херувим…
Так вечно раскрыты леонардовы твои глаза, и ты в пустом дрожащеизогнута, где безвоздушней, чем внутри зеркал.
Ты черная, вся в золоте прожилок — черно-золотые крылья, сухо-золотая бахрома, тускло-золотые прожилки, черная психея… — ты крест, но нет скрещенья.
Рукосцепленье (левых) рук и в левитацию, внизу провал…
Мы левитировали, но двигались не мы, а воздушная среда, первое дитя эфира, проходила через нас. Да, внезапно вновь возникли стихии (мне было рассказано о порядке их взаимопорождения). Мы находились в точке либрации, медленно вращаясь в центре огромной комнаты, по стенам которой уходили вверх ярусы палладианских окон, четырехугольной в плане, и далеко внизу уже осаждается все мучавшее и терзавшее меня в первые часы моего путешествия, все двоякодышащие псевдосферы, множестворукие кариатиды, скорбнобагровые гранепылающие огнепризмы, там в
| Помогли сайту Реклама Праздники |