Немеркнущая звезда. Часть перваяпросило о помощи и поддержке; как и ласки просило, любви. Ему так хотелось тогда, весенними ночами бессонными, когда сознание было по-максимуму воспалено, и на душе становилось особенно тяжко и тошно, и нечем было отвлечься от боли, выключиться, переждать, отдохнуть, - ему очень хотелось встать и с родителями переговорить, отдыхавшими в соседней комнате. И без утайки всё им про себя рассказать - всю свою московскую суровую правду жизни, что под корень его изводила там, на чужбине, прямо-таки поедом ела, решившись его, вероятно, совсем добить.
Если б только родители проснулись и подошли, и сами спросили бы сына: в чём дело? почему ты не спишь, сынок? почему ворочаешься без конца и так нервно и тяжело вздыхаешь? - Вадик не выдержал бы, наверное, расплакался и рассказал им всё. Про то, что плохо ему, тоскливо и муторно на новом месте! Ошибся он год назад, глупость совершил большую, самовольно уехав в Москву - на учёбу грёбаную!... Рыдая, он поведал бы им, вероятно, что разочаровался в спецшколе, и у него ничего не ладится, не получается там; что с каждым днём положение его в ней делается всё хуже, двусмысленнее и напряжённее. А главное, что у него давно уже возникают проблемы там не только с английским каким-нибудь или химией, которые пережить было б можно, но даже и с математикой самой, на которую в будущем он ставку сделал.
А ещё бы он поведал родителям как на духу, что он никому не нужен в Москве: ни воспитателям, ни администрации, ни педагогам классным, - что за ними там никто совсем не следит, что они в интернате фактически безнадзорны: мало отдыхают, мало спят и едят. Ему холодно, голодно и одиноко там, у него нет там совсем друзей: не нашёл он себе в новой школе за целый год ни единого близкого человека! Он бы сказал родителям под конец, что очень ему не хочется возвращаться назад в интернат: тянуть там непосильную лямку, - что для него возвращение туда - прямо-таки нож острый!...
Но родители не проснулись и не поинтересовались, и разговора сердечного, откровенного, на эту тему ни разу не завели. Потому что боялись, наверное, “разворошить улей”, чувствуя, к чему дело идёт… А самому подниматься и их среди ночи будить, а потом расстраивать обоих перед работой тяжёлой душещипательными разговорами было выше сил и выше тогдашних его душевных болей. Да и стыдно было ему, по правде сказать, в ошибках и слабостях сознаваться…
89
Можно только догадываться поэтому, как он прожил в таком состоянии пять домашних дней и ночей, чего ему, горемычному, стоило не сорваться и не устроить истерики и переполоха… И совсем уж чудно, неправдоподобно даже, как сумел он, юнец, выдержать по вечерам пристальные взгляды матери, пронизывавшие его до костей и пытавшиеся выудить из него всё - все его душевные тайны и муки. Как потом, придя на вокзал в воскресенье утром, сумел, опять-таки, сдержать себя и не пнуть ногой, не зашвырнуть в кусты к чёртовой бабушке тяжеленную свою сумку, битком набитую книгами и журналами, которые он, по детской глупости и наивности, всё время на каникулах возил с собой, мечтая ещё почитать, поработать дома. Как, наконец, при виде подходящего к перрону поезда, сдюжил - не закричал истошно, не разрыдался при всех и не побежал домой, куда ему убежать хотелось, а, наоборот, - полез в вагон послушно и на прощание озорно помахал всем рукой, а сестрёнке через окно даже и глупую рожицу состроил… Доподлинно об этом первом душевном подвиге знает только он сам и его так рано повзрослевшее и посуровевшее сердце, чужбиной опалённое и закалённое, с малолетства лишённое сентиментальности; да ещё спортивный характер его и воля, не желавшие и не позволявшие ни при каких условиях Вадику тряпкой быть, хлюпиком-размазнёй презренным.
От себя здесь добавим лишь, время у читателя отбирая, что уезжал тогда Вадик в Москву в таком же приблизительно настроении, в каком покидают родные места люди, принудительно направляемые по приговору суда на долголетнюю, уже попробованную ими каторгу.
Москва не манила, как прежде, не казалась ему весной такой же желанной и привлекательной, как прошлой осенью. И виною тому, без сомнения, был интернат, где ужасно тоскливо и одиноко становилось Вадику с каждым днём; в котором он тесно и тяжело жил, мало отдыхал, плохо спал, в котором не наедался досыта…
90
С едой у него в Москве действительно были проблемы, выгодно решать которые на новом месте у него получалось плохо. Он и дома, по правде сказать, находясь под опекой родительской, частенько пропускал обеды с завтраками, питаясь в сухомятку по сути и набегу. Но зато уж по вечерам вернувшаяся с работы мать готовила им всем богатейший ужин: с картошкой, жареной на свином сале (родители Вадика, переехав в город, лет десять ещё водили свиней, которых привезли из деревни и без которых они вряд ли в городе выжили бы), с огурцами солёными, квашеной капустой. Этим ужином воистину царским дети её и муж наедались вволю, получая себе за столом все необходимые для жизни калории и компоненты: белки, жиры с углеводами, витамины. Разносолов в семье не было: не любила матушка у плиты возиться, всегда предпочитая деликатесам плотским пищу духовную, вечную. Но хлеба за ужином было много, были и яблоки мочёные раз от разу, и варенье всякое, и даже по праздникам мёд, что поставляла тётушка из деревни, державшая пасеку. И не испытывал Вадик на родине никогда ни малейшего чувства голода.
Ужины материнские шли на пользу всем, вся семья Стебловых на них как на дрожжах вырастала. Все были сытенькие, кругленькие да гладенькие, весёлые, добрые и счастливые…
В интернате же кормили не так, кормили совсем по-другому! Здесь подавались детям к столу всевозможные салаты и винегреты, супы, борщи, бульоны, котлеты с кашами, и даже компоты фруктовые с киселём, - это правда: ассортимент был большой. Но подавалось всё это в таких незначительных дозах, было так пусто и постно, совсем почти обезжирено, что уже буквально через полчаса по окончании завтрака, обеда или ужина очередного проворный, здоровый желудок Стеблова, в два счёта всё поглотив и переварив, начинал сосать: отчаянно себе новой еды требовать, новой работы.
Поначалу только-только приехавший из дома Вадик терпел такое регулярное утробное сосание и бурление стойко, боролся с голодом без труда: мальчиком он был сытым и крепеньким, сил у него в запасе было много ещё, что позволяло ему преспокойненько жить и учиться в Москве, и прекрасно себя там первое время чувствовать.
Но по прошествии пары месяцев, когда белково-витаминные запасы и накопленные дома “жирки” подошли к концу, на нескончаемой беготне и баловстве когда все сгорели, - терпеть желудочные голодные спазмы ему уже стало невмочь. Особенно после того, как в октябре-месяце он в Университет к Башлыкову начал ездить. Пустой желудок по вечерам уже не давал ему спокойно жить, не позволял полноценно работать: читать, писать и решать, заниматься делами школьными, сверх-напряжёнными…
91
И тогда до предела вымотавшийся, отощавший и исхудавший Стеблов, с голодухи смелым и злым становившийся, стал подходить всякий раз в столовой к раздаточному окну и, помня наказ Башлыкова, стал себе у поваров добавки просить, которую те своим кошкам и собакам таскали.
Повара не отказывали ему, накладывали мятой варёной картошки побольше, вермишели, макарон, пережжённой солянки - всего того, короче, что гарниром зовётся у них. И счастливый Вадик, довольный их щедростью, шагал с добавкой к своему столу и сметал её там одним махом.
Котлет и сыру ему не давали, не наливали никогда второй раз компоту, - но он и не просил на раздаче лишний компот, прекрасно ситуацию понимая. Нахальным и жадным он и голодный не был, и был доволен уже и гарниром, благодарил всем сердцем за него поваров, любил их всех за отзывчивость, за доброту, за человеческое понимание и великодушие…
92
На раздаче у них, как правило, симпатичная и круглолицая деваха стояла лет двадцати и килограммов под восемьдесят живым весом - холёная, сытая, гладкая как арбуз, в плечах широкая и похотливая, с красными, как астраханские помидоры, щёчками. Она всегда пристально и заинтересованно разглядывала Вадика во время ежедневных трапезных процедур - и чему-то загадочно улыбалась при этом.
Вадик тоже посматривал на неё с интересом - на телеса её гладко-розовые, сочные и упругие, в особенности, аппетитно выглядывавшие из-под полупрозрачного шёлкового халатика-маломерки, под которым не было ничего кроме узкого белого лифчика и трусиков кружевных, тоже подчёркнуто-узких, беленьких. И это особенно было заметно всем, остроглазых пареньков-интернатовцев это больше всего возбуждало.
Возбуждало это и Вадика, разумеется, которому всегда казалось в такие до одури сладкие и головокружительные минуты, когда соединялись их взгляды огненные в жаркий мысленный поцелуй, и вздрагивало и замирало сердечко юношеское от подобного неожиданного соединения, - ему казалось, чудилось неизменно, что симпатичен он чем-то стоявшей в окне поварихе, приглянулся, понравился ей. И при желании и старании с его стороны у них вполне могло бы что-то и получиться.
Всё это льстило Стеблову как мужику, было ему, голодному, только на руку. И он уже без стеснения стал бегать к краснощёкой красавице не только за гарниром пустым, но нет-нет да и осмеливался просить у неё на добавку даже и супу, который девушка, улыбаясь, грациозно ему наливала увесистой пухлой рукой, при этом ещё и грудь как бы нечаянно обнажая, словно бы ему на десерт, пониже перед ним в окне раздаточном нагибаясь…
93
Но однажды (за неделю до Нового года это произошло) им в столовой на завтрак варёно-копчёную колбасу давали, которую Вадик до этого только издали видел - за витриной столичного Новоарбатского гастронома, куда он по дороге из Дома книги на экскурсию несколько раз заходил, ассортиментом сказочным там любовался. Колбасу ту предпраздничную, помнится, ломтями тоненькими настрогали, божественно-вкусно выглядевшими со стороны, божественно пахнущими, положили россыпью на поднос. И каждый воспитанник, подходивший за кашей, должен был, как было объявлено во всеуслышание, взять себе ровно один кусок - не больше.
Стоя тогда в общей очереди и медленно, как казалось ему, нестерпимо медленно продвигаясь вперёд, к раздаче, опасаясь, что не успеет он, и всю колбасу разберут, голодный Вадик так жадно, помнится, пожирал глазами лежавший на подносе деликатес, так зачарованно глядел на копчёности, что у него даже пальчики на правой руке затряслись от волнения, а в животе пустом, растревоженном что-то вдруг задёргалось, засосало противно… И тут же громко потом заурчало при всех, будто бы он ничего несколько дней не кушал.
Он видел, не отрывая голодных глаз от подноса и мысленно силясь поднос целиком проглотить, подмечал для себя лихорадочно, запоминал, что повариха его любимая, озабоченная, сонно зевая и еле шевелясь за стойкой, сон с себя утренний всё пытаясь стряхнуть, ладошкой пухленькой глаза и рот зевающий без конца прикрывая, что повариха на колбасу почти не глядела: ей было не до неё в то утро. Отчего некоторые ловкачи из очереди, уличив момент, с лёгкостью зацепляли себе кто по два, а кто и по три кусочка.
|