Он с презрением ответил, посмотрев сначала на муху в окне, а потом на меня, вертопраха:
- Когда узреешь глазами да сердцем, как чахнут старики в чужих богадельнях, или в своих бетонных клоповниках. Они уткнутся в лежалую вонючую подушку, и тихо воют, поминая радостную жизнь – когда ещё молодыми растили любящих ребятишек, водили их в цирк да в кино, и купаться на речку… А теперь вот одинокие, брошеные, едва тащатся в магазин на костыликах, чтобы задёшево купить невкусную булку. Иль того хуже – найти плеснявый батон на помойке.
- У нас в посёлке этого нет. – Я был зол, непреклонен; потому что Пимен своей пустой нарочитостью выдуманных трагедий пытался выбить из меня хоть слезу. А я не собираюсь плакать – я мужик, и счастлив.
- В городе есть. Немало. – Дед кхекнул тихим замухрышистым смешком, в коем сразу почуялась каверза. – А ведь ты, Юрик, пройдёшь мимо каличной бабки, которая будет плестись на ходунках с тяжёлыми сумками. Ещё и горделиво погребуешь, что дорогу тебе загораживает.
- Херню ты городишь. – Тут уже я заволновался, лелея на груди свои благородные ордена, и во лбу золотую звезду. Неужели дед всерьёз так подумал? – Обязательно подойду, помогу.
Вот тут он и расхохотался, расклекотался, поймав меня на бравурном слове, которое в тихой хате прозвучало не только обещанием, но даже зарочной клятвой.
- В нашем посёлке поможешь. Потому что тебя тут все знают, и помнят… А в чуждом городе – нет, Юрка. Ты застыдишься своей сладенькой жалости. Тебе невмоготу сострадание на глазах у людей. Вы с дружком Янкой называете это слабостью.
Я гордо вздёрнул голову к низкому потолку, и высокомерно заткнулся перед дедом. Он сказал правду, истинно зная моё нутро.
- Вот у вас в бригаде пять человек. Пятеро золотых работяг, монтажёров рукастых. Но только Серафимка с Муслимом, и минутки не мешкая, подмогли б той старухе. А бригадир ваш, Зиновий, задумается: и подойдёт, только если бабка не сильно засратая. – Пимен поплевал на окурочек, который дотянул до самого козыля, не боясь опалить бороду. – Везде так, Юрка: добро да зло напополам разделяются.
Мне вдруг стало стыдно до самых ушей, и даже опасно от грубого дедовского намёка. Неужели я всамделе такой, как он всего меня чувствует? А я ведь о себе думал иначе – только хорошее.
- Так выходит, деда, что мы с Янкой, да и Зиновий впридачу, люди злые? Брешешь ты всё, я не верю.
Страшно было, что Пимен сейчас ляпнет о моей трусости, или предательстве, потому что это отъявленно поганые черты характера, которые мы изживали друг в дружке всей бригадой.
- Брешут собаки, да и ты вместе с ними… А вы не злы – я тако не болтал. Но очень равнодушные к чужим несчастьям. Для вас только важно, что есть при душе да при теле своё личное здоровье, крепкая зарплатка и бабья любовь. На остальном же хоть трава не расти.
- Дед, ну а чего же ты сердишься? Ведь каждый человек на Земле лишь о своём всегда думает – а чужое для него сбоку припёка.
Я был немного зол, потому что этот старый стервятник своими едкими словесами терзал мою душу. Я ведь по младости лет ещё не ко всем вопросам бытия придумал свои ответы, и ужасно морочился во всех этих дурацких философствованиях; в то время как Пимен по старости уже легко разговаривал с богом, соглашался с ним, или спорил – и даже не раз побивал того в жизненном разговоре.
- Припёка, говоришь? Мелкий волдырь на твоей жопе возгорелся?! – вызверился на меня почти ополоумевший старик, бия костылём не в пол, а в мой кожаный ботинок. – А ты представь, суярок, что не чужую беременную девку сбила насмерть та сучка – а твою возлюбленную Олёну! и не будет у тебя боле ничего на свете, нет тебе отныне и вовеки покоя. Как она тебя искала по всей земле, и нашла – так и ты станешь шерстить весь белый свет в её поисках, вожделея будто истину жизни… Знаешь, Юрка, в чём настоящая правда, и бог? – в любови, ведь только она сотворяет всё сущее – насекомых, людей, и богов… истинная любовь как знойная баба, её сразу всю, и всем своим телом осязать надобно, а не ковыряться тошнотно, бездушно. -
Пимен и дале что-то говорил; он ещё долго рассказывал, приклоняясь ко мне и к иконе Николы-угодника…
- а я представлял себя одинокого, заживо погребённого страданьем потери.
Что нет больше на свете Олёнки: и в тот миг, когда весь мир поёт да танцует на радостях жизни, я волочусь деревяшкой на кладбище, чтобы зарыть над её белым ликом пластмассовые цветы. Её руки, вчера ещё крепко обнимавшие мой затылок, чтобы в губы всосаться сочнее да слаще – теперь смертно, безвольно подвязаны отпевной церковной ленточкой с накарябанными библейскими письменами. Ноги, которые вскорости мне обещали в яростных беременных потугах выжать из чрева ещё одну малюсенькую девчонку – сейчас сереют под чёрной землёй, и гниют вонючими пузырями. И лежит она не на моей белой да мягкой кровати, куда я к ней распахнутый бросался как будто с небес – а в красном древесном гробу, в ужасной темнице, которую мне ничем никогда не открыть.
- Ууубью!!!.. Уууубью суууку!!.. – Я заметался по дедовой комнатушке, сшибая углы, толстые бревенчаты стены, и с крыши железный венец. Я в изнеможении верещал, сквозь слёзы не видя ни деда, ни жизни, ни бога: – Дед, не могу!! Выпусти меня отсюда!!!
А старый, позабыв про свой нужный костылик, бледно ползал за мной:
- юрочка, милый, уймись! вона дверь! что с тобой?!
- Домой, домой хочу!! К своим! – Двумя пустыми мокрыми дулами я попрощался с ним, едва не застрелив на месте. Благо, что патроны отсырели.
И поскакал к своей Олёнке галопом по кочкам, убеждённо шепча:
- убью. Убью.