Он утопал в колодце печали, узком и круглом, как текильная стопка. Нет, «колодец» нещадно блистает банальностью, и лучше сказать – «шахта». Намеки на идеальные шахматные этюды, секундно пламеневшие в мозгу – шоколадно-пифагорейская страсть – не способны были утолить тоску. Голова, обтянутая сверху потертым, но еще добротным плюшем волос, а ниже рубленая, словно промежуточный этап карандашной прорисовки, в бессознательной потребности удостовериться в ночной пустынности утреннего перекрестка проворачивалась вправо-влево в недвижном капюшоне, подражая глазу в глазнице, а если этой метафоры недостаточно – черепу черепахи внутри панцыря. Иногда, наплывами, он обморочно возносился вверх, к условным розовым небесам, ощущая мягкую овальность борозд пространства, замыкающихся нежной дырой бухты, как в «Крике» Мунка, но в этих капиллярах глубоко упрятаны были бездны ледяного света, застывшие полированными морями, подобными тому, что породило летучую мышь с надписью Melencolia I у Дюрера – о, сколь это избыточно, объединить двух художников в одной фразе – а не хотите ли еще и цветные ады Лотрека? Именно сейчас, понял он, умер кусок времени, пропитанный запахом и тонкими красками меда. Философ Платон, мэтр шахматной композиции, олицетворял мраморное бытие, белеющее со дна, тогда как философ Ницше, боевой гроссмейстер, magister ludi – жизнь: горькую, чистую, злую, скользящую поверх. |