Прелюдия
Дождь, дождь, дождь. Смачно шлепающий по асфальту, чавкающий, шаркающий. Дождь бакинской зимы. В Баку редко выпадает снег, его заменяет долгий серый дождь.
Среда 11 декабря 1990 года рыдала дождем с ночи. Отвесный ночной поток сменился хмурым утром и холодной плотной моросью. В такие дни даже в окно глядеть не хочется, не то, что выходить на улицу.
Однако выйти пришлось. Отсидеть нудные пары в институте, с тоской вспоминая, что дома пахнет ванильным пирогом, свежезаваренным чаем, а мама разучивает восьмую фортепианную сонату Бетховена.
А еще обратная дорога. И снова выходить из помещения под дождь. В жилом доме напротив института зажглись окна. Свет их был теплым, утешающим и от этого стало еще тоскливее. Кто-то нежится в теплом доме, укутавшись в плед, а кто-то в холодной аудитории слушает бубнеж про инфинитивы и предикаты и думает, что до дома с ванильным пирогом осталось еще полтора часа хлюпающей, чавкающей, сумеречной и мокрой бакинской зимы.
И вот долгожданный звонок. Домо-о-ой!
Легко сказать! Дождь наяривал с неба как бравый пожарник из брандспойта.
Пробежав половину пути до метро, я поняла, что рискую промокнуть насквозь. Дождь хлынул сильней, хотя казалось, куда уж больше. Возвращаться в институт не имело смысла и я, недолго думая, юркнула в низенькую коричневую дверь с тусклой надписью «Филиал районной библиотеки»…
Этого крохотного одноэтажного здания, затерянного в бесконечных городских тупиках давно нет. Оно так и осталось в моей памяти: малюсенькое, больше похожее на бакалейную лавку, чем на храм знания, с невысокими полками книг, полутемным, почти всегда пустым читальным залом и сонной библиотекаршей за стойкой. Крупная, молодая женщина в цыганской шали на плечах и очень яркими полными губами – она была живым воплощением невозмутимости. Глядя на нее, на ум приходили симоновские строчки: «Ничто нас в жизни не может вышибить из седла».
Но в этот день ее олимпийское спокойствие было чуть поколеблено. Кинув на меня взгляд тяжелых серых глаз, она указала мне на кресло возле печки.
О! Настоящая голландская печь с желтоватыми кафельными изразцами – тепло, жар, оплот дореволюционного уюта и доброго покоя! У каких несчастных экспроприировали этот дом после революции, каким чудом он уцелел и остался невредимым в эпоху разных перемен и когда в нем открыли филиал какой-то библиотеки, я не знала. Да, честно говоря, меня это мало интересовало. Больше меня занимала печь. К ее жаркому кафельному боку я сейчас прислонюсь, и от моей мокрой одежды повалит пар, а по телу разольется блаженное тепло! Сонная богиня Невозмутимости – ты чудо! Дремли дальше за своей стойкой, а я не отдам свое место у печки! Только позвоню домой, что немного припозднюсь, благо, городской телефон тут же на стойке, а добрая богиня Невозмутимости не откажет мне в звонке.
В этот день я добралась домой позже обычного. Не хотелось покидать облезлое коричневое кресло у печки. Огонь в ней гудел мерно и весело, порой вспыхивая золотыми искрами. От него невозможно было отвести взгляд. Ну, как известно, бесконечно можно смотреть только на огонь, воду и еще на что-то по желанию и настроению.
Но в этот день у меня было только три желания – согреться, переждать дождь и добраться до дому.
Машинально я протянула руку к полке, взяла книгу наугад. Куприн. «Суламифь»… «Положи мя, яко печать, на сердце твоем, яко печать, на мышце твоей: зане крепка, яко смерть, любовь, жестока, яко смерть, ревность: стрелы ея стрелы огненные». Знакомые слова обретали новый смысл, огонь ловил их звучание и откликался россыпью золотых искр.
Богиня невозмутимости в цыганской шали так и дремала за стойкой. Я была единственным посетителем ее царства в этот хмурый день. Часы на противоположной стене медленно и нежно прозвенели шесть вечера. Через час библиотека закрывалась.
Странное чувство охватило меня. Показалось, что пространство читального зала расширилось, стены подались вглубь. Отовсюду на меня смотрели удивительные фигуры, неземные, волшебные пейзажи. Зал качнулся, словно палуба корабля, и в гудении печи мне явственно послышался рокот моря, словно к уху приложили раковину, и в розовом ее раструбе глухо заплескались волны.
Богиня невозмутимости заметила мое недоумение, и реплика ее была божественно-краткой.
– Это картины Чюрлёниса. Моего любимого художника. Развесила здесь репродукции. Вам не нравится?
Мне показалось, что она исчерпала свой запас многословия. Вымолвив эти четыре фразы, она вновь сомкнула яркие губы и устремила на меня взгляд тяжелых глаз.
– Нравится, – пробормотала я. – Он еще и музыкантом был, кажется?
Она усмехнулась:
– Был.
И снова умолкла. Было слышно, как с точностью метронома шумел в водосточной трубе дождь: «Гурк-гуульк, гурк-гуульк». Раскрытый том Куприна лежал в кресле, и розовый отсвет огня ложился на желтые страницы. Часы пробили половину седьмого.
– Думаю, не стоит больше никого ждать. В такую погоду хозяин собаку на улицу не выгонит. Я буду собираться. Вам открыть карточку, возьмете книгу на дом?
– Нет. Куприна я читала. Если можно, что-нибудь о Чюрлёнисе, – голос мой звучал уверенно, и это было удивительно мне. Несколько минут назад ни о каком Чюрлёнисе я и не думала.
Она не улыбнулась, ни один мускул на ее лице не дрогнул, только чуть потеплел взгляд. На мгновение, не больше. И глаза вновь стали тяжелыми.
Молча вынесла она из фонда большой альбом с репродукциями. На темно-серой картонной обложке был графический портрет молодого мужчины с взъерошенными волосами и прозрачными глазами. Позже я узнала, что это был самый известный портрет Чюрлёниса.
– Не замочите, – ее слова словно упали в вечернюю морось и растворились в тумане. Вскоре в нем исчезла и она сама – большая, укутанная шалью, похожая на матрешку.
– Что это? – мама кивнула на альбом. – Капли все же попали на него и оставили темные следы. – Так у нас же есть! Он самый! – воскликнула она и быстро вышла из прихожей.
Вот, – протянула она мне точно такой же альбом, только в черной обложке. Бабушка привезла, когда была в Друскининкай, на конференции. Друскининкай – родина Чюрлёниса. Там его дом-музей.
– А почему ты мне никогда не показывала этот альбом? – удивилась я.
– Так ты и не спрашивала. А что случилось, что ты притащила этот домой?
Я рассказала, как было дело.
– Этой библиотеки я не знаю. Но, видно, работница в ней грамотная. Чюрлёнис – не слишком известен здесь. А она знает. Ужинать будешь?
Об ужине я забыла. Каждая репродукция, что из черного, что из серого альбомов оставляли впечатление мерцающего жемчуга. Таков был колорит его картин – мягкий, щемящий. Как отголосок далекого эха: «Помните, помните. Мы были, мы оставили вам нашу грустную нежность, наши мечты и надежды, не забывайте, помните о нас».
– А знаешь, – прервала мои мысли мама, – его картины называли цветовой музыкой или музыкальной живописью. Он ведь по профессии музыкант, композитор и педагог. А живопись была увлечением, но получилось так, что картины его известны больше, чем музыка. Может, – она задумчиво поднесла к глазам одну из репродукций, – он искал в живописи то, чего не мог найти в музыке, и в то же время словно хотел загладить свою вину перед нею: называл картины музыкальными терминами: «Соната моря», «Соната солнца», «Анданте», «Аллегро», «Скерцо».
Странный, зыбкий, переливающийся неяркими красками смотрел на меня с картин мир Чюрлёниса. Словно из неведомых морских глубин возникал удивительный город, нет, целый мир, прекрасный и хрупкий, цельный и готовый распасться в одно мгновение.
– Помнишь? – мама протянула мне репродукцию, что держала в руках. – Ты маленькой очень любила эту картину. Без нее не засыпала. Как спать – так ты сразу просишь: «Яскази про двух коалей».
Конечно, я помнила картину «Сказка королей». Только в те очень юные годы, даже не подозревала, что написал ее человек с мудреной фамилией Чюрлёнис. Для меня она иллюстрацией к какой-то чудесной сказке, где два короля – старый и молодой – держат в руках прозрачное солнце, сквозь которое открывается проселочная дорога с деревьями и простой крестьянской повозкой. Мне казалось, что именно такими и должны быть короли – сильными, мудрыми, добрыми, и понимающими, что счастье и солнце жизни – в самых простых вещах.
– Его некоторые считали колдуном, – продолжала мама. – Все потому, что глаза его меняли цвет. Когда он музицировал, они были ярко-голубые, а когда рисовал – зелеными. Скорее всего, никакого колдовства тут не было, просто цвет глаз был переливчатым – цвета морской волны, вот и вспыхивал в зависимости от того, как падал свет – то голубым, то зеленым. Но людям хочется верить в фантазии.
[justify]А вот то, что совсем не фантазия – то, что была у Чюрлёниса особенная привычка. Придя домой с жалованьем, он высоко подкидывал пригоршню мелочи, монеты рассыпались по полу и закатывались в щели. Когда у него спрашивали, зачем он так делает, он смеялся как ребенок и говорил, что на удачу, и что эти монеты очень выручают его в конце месяца, когда денег не хватает до получки. Тогда и приходят на помощь монетки,