Ваня.
– В больницу?
– Нет. Тебя посмотрит профессор.
Чем хуже, тем лучше, сказал себе я.
Профессор оказался маленьким, похожим на подростка, у которого в одночасье поседели волосы, и постарело лицо. У него были глубокие, горькие складки в углах рта и очень добрые глаза за толстыми стеклами очков. Осматривал он меня недолго. Пару раз черкнул молоточком по моей груди, им же легонько стукнул по моей коленке, и моя нога предательски подпрыгнула.
– Можешь одеваться, – сказал профессор.
Я надел рубашку. Профессор быстро выписывал рецепт за рецептом, что-то бормоча себе под нос.
– Вздор, – пробурчал он, по-детски обиженно сложив губы, когда мама деликатно напомнила ему о моем диагнозе. И назвал слово, имеющее длинное научное название, которое в переводе на простой язык означало, что моя кожа весьма чувствительна к солнцу. Короче говоря, моя кожа не защищала от солнца, и солнце сжигало ее. У мамы засияли глаза. Она готова была расцеловать профессора, перечеркнувшего красную волчанку крестом.
– А бабочка? – спросил я, чувствуя себя легко и свободно.
– Бабочка? – встрепенулся профессор. – Ах да, бабочка… А знаешь, точно такая же бабочка с красными крылышками, как у тебя, есть и в природе. Она не то, чтобы редкая, но незаурядная. Говорят, она надолго пропадает перед различными бедствиями. Потом появляется опять, ненадолго. И мне никак не удается изловить ее для коллекции. Наверно, я стар для нее. Так что, будь смелым, юноша. И ничего не бойся. Эта красавица не любит слабонервных. Ей подавай героев, м-да...
Мы ничего не поняли с мамой из этой абракадабры профессора, но после его слов мне хотелось петь и плясать. А мама почему-то не разделяла моего восторга, думая о чем-то своем. Мало-помалу и я стал растрачивать радость из своей груди: что она опять задумала? Мы зашли в магазин, где по совету профессора мама купила мне кепку с длинным, как у американской бейсболки, козырьком.
– Теперь мне любое солнце нипочем, – осторожно забросил я удочку, надев кепку. – Можно и на рыбалку ходить. Правда, мама?
– Здравствуйте!
Мама остановилась, глядя на меня испуганными глазами.
– Нет, нет, и еще раз нет. Ты что, не слышал, что сказал профессор?
– Он сказал, что такие бабочки, как у меня, необыкновенно расположены к счастью! – выпалил я.
Но мама не улыбнулась.
– Между прочим, обследование он не отменял, – сказала она.
– Лгунья! – кричу я. – Все наоборот. Это не профессор, а ты хочешь упечь меня в больницу!
– Псих ненормальный! – кричит мама. – Ты посмотри на свое лицо! О боже, за что мне такое наказание? – вот-вот заплачет она.
– Прости, мама...
– Нужно потерпеть, сыночек, – успокоившись, говорит мама. – Тебе нельзя на солнце. Понимаешь? Совсем нельзя. Так мне профессор сказал, когда ты вышел...
– А в пасмурные дни?
– В пасмурные? Да, наверно, можно...
Как назло, лето стояло знойное, засушливое. В горле першило от дыма горевших торфяников. К вечеру солнце светило красно, веся в мареве над дымным горизонтом лесистого левобережья. Глядя в окно, я молил у бога дождя, чтобы выбраться на остров. Но напрасно возносил я небу молитвы! Засуха стояла небывалая. Мой велосипед пылился в подвале, закрытый на замок. Бабочка продолжала цвести на моем лице, высасывая мои душевные силы.
Летели дни. Клены в нашем дворе пожелтели преждевременно и сыпали листвой. И меня хватала тоска, когда я видел, что пролетает лето, а я так и не построил хижину в лесу. Тревога и страх не покидали меня. И моя Ива над рекой с чистой и прозрачной водой уже казалась мне сном, чудесным, прохладным сном, в котором я вновь и вновь плыл в небе серебристым орлом, вдруг почуявшим свою погибель...
Мало-помалу мой мир сузился до квадратуры нашей хрущевки. Часами сидя на подоконнике, я смотрел во двор. Там, как оазис среди бурой растрескавшейся земли, зеленела, мигала желтыми и красными пятнами клумба. Сверху она была похожа на ухоженную могилу. Вокруг нее и вертелась жизнь двора. Клумбу без конца поливала дворничиха, о ней говорили и бдительно охраняли от детей и собак. Созерцая жизнь двора, я был поражен: как скучно живут люди! Утром на работу, вечером с работы. По выходным – игра в «козла» в беседке. В лучшем случае – пьяная драка, в худшем – вопли жен, зовущих своих мужей по домам. «Никогда не стану таким!» – утешался я.
Не знаю, что вдруг нашло на меня, но однажды меня обуяла мания живописи. Наверное, я хотел выразить с помощью красок что-то мучившее меня и таким образом найти освобождение.
Акварельные краски и альбом купил мне брат Саша.
Начал я с Ивы. Зеленое раскидистое дерево над водой, где спряталось мое жилище. Потом я стал рисовать птиц и зверей, которых я встречал на острове. Помню, я нарисовал зайчонка, прижавшегося к земле, на которого упала тень орла. Саша заметил, что у моего зайца человеческие глаза. Мне стало жалко зайчишку, и неподалеку от него я нарисовал куст боярышника, мятущийся на ветру. Под кустом была нора: если зверек преодолеет страх, то спасется. А однажды ночью к Иве приполз волк. С кровавой раной в груди. И я выходил его. Волк стал моим преданным другом. Вот он сидит лунной ночью под Ивой и, подняв свою большую умную голову, смотрит на луну, тоскуя обо мне, а на его морду в свете луны падают листья...
Я продолжал малевать. А дождей все не было. И, пожелтев, Ива облетела, обнажив мою хижину, похожую на большой черный скворечник для бесперого человека не умеющего летать. Потом осенние бури разрушили и мой скворечник. Осталось лишь голое дерево со свисающей к воде толстой веревкой с петлей на конце.
Эта картина почему-то напугала маму. Но это были цветочки по сравнению с тем «шедевром», который я создал, заболев по-настоящему.
Однажды под вечер, красное солнце уже висело над горизонтом, у меня разболелась голова. Родители ушли в кино, Саша – в библиотеку, и я был дома один. Прячась за занавеской, я смотрел в открытое окно на двор, где слонялись пацаны. И было мне грустно, как никогда. Нет, мне не хотелось на улицу. Я был даже рад своему заточению. Потому что не хотел, чтобы меня, такого урода, увидела Лена Веселовская, светловолосая, стройная девочка из соседнего подъезда, в которую я влюбился. Но в этот вечер меня одолела какая-то особая грусть, и я не находил себе места.
Вдруг один из мальчишек, Сявка, поднял голову и увидел меня! «Эй, марите вон обезьяна!» – завопил он. Я закрылся рукой и сполз по стене на пол. Сидел на полу, уткнув лицо в колени, и чувствовал, как во мне поднимается, перехватывает горло горький ком слез. Трудно передать словами мое состояние, я ведь не писатель. Но мне вдруг стало всех жалко. Маму, брата Сашу... Я вспомнил мою бабушку. Как, бывало, она рассказывала мне о своей молодости, о госпитале, где она, юная девушка, работала медсестрой, попав на фронт в восемнадцать лет, а я не слушал ее, а потом, когда она умерла, мне стала ее не хватать, ведь только она одна понимала меня до конца и очень любила. Вспомнилось, сколько раз я грубил матери, с постоянной враждебностью относился к отчиму, но при этом без зазрения совести ел его хлеб. Я даже брата обижал, моего дорогого брата Сашу. А между тем, он не раз брал мою вину – за тот или иной проступок – на себя. Выходило, я всем мешал...
– Бежать! – заметался я по квартире в поисках рюкзака.
Не найдя рюкзак, я махнул рукой и зашнуровал кеды. Взялся за ручку двери: дверь была заперта…
– Ключ! – закричал я в пустоту, прокляв себя, что не побеспокоился о ключе.
В ярости я ударил в дверь ногой и взвыл от боли. «Простыни!» – лихорадочно соображал я. И стал связывать простыни, чтобы спуститься по ним с балкона, как по канату!». Но глянув в окно, отпрянул: дворничиха, поливавшая клумбу, тотчас подняла голову.
– Обложили! Кругом обложили...
Внезапно я странно обессилил. Не смог снять даже кеды и как бы рухнул на постель. Некоторое время я лежал как в обмороке. А, может, я и был в обмороке. К горлу подкатывала мучительная тошнота. Было ясно: бабочка выпила все мои силы и я умираю. Вот, оказывается, как бывает...
– Мама, – позвал я в тоске.
Но не было никого, кто бы мог мне помочь. Я умирал, серо, тошнотно, и рядом никого не было. Вдруг я вспомнил, что не совершил ни одного героического поступка. Кто же поплачет на моей могилке?
Сотрясаясь от озноба, я отвернулся к стене. Перед глазами нескончаемой лентой проплывали подвиги, совершаемые киногероями. На месте героев я стал представлять себя. Я поднимался из окопа и, прижав к груди связку гранат, шел навстречу грохочущему танку с крестом на башне; падал на амбразуру дота, закрыв грудью пулемет, косивший солдат; направлял объятый пламенем самолет на вражеский эшелон с боевой техникой... Потом я увидел себя Оводом, о котором мне читала бабушка. Я стою у тюремной стены в ожидании расстрела. Раздается залп, и меня отбрасывает к стене, но с расцветшими на белой рубахе алыми розами я поднимаюсь, и залп звучит снова. Неимоверными усилиями я поднимаюсь опять. И молодой офицер, бледный как полотно, уже не в состоянии скомандовать «пли» в третий раз. Тогда собрав все силы, я сам отдаю команду... За что же я погибал? Конечно, за счастье людей...
Голова моя пылала. Огонь, охвативший сердце, требовал выхода, сжигал изнутри. Я поднялся и, преодолев головокружение, положил на пол чистый лист ватмана, прижал его углы книгами...
Казалось, я не ползал по полу с кисточками в руках, а парил над картиной. В левом углу, на первом плане, я нарисовал мальчишку, похожего на Маленького принца, каким его рисовал Сент-Экзюпери для своей сказки, но с бейсболкой на голове, надетой козырьком назад. Он стоит на полуразрушенной церкви, выше всех крыш города, и сачком отражает атаку красных бабочек, плотной стаей летящих с неба. В городе паника. Взрослые запирают двери домов, и дети, закрывая руками свои лица, бегут по улице вверх, к храму. Вот девочка с большими от ужаса глазами, в лицо которой уже вцепилась бабочка… Вдруг самая большая тварь размером с детскую ладонь и с головой летучей мыши хоботом пронзает мою грудь. Истекая кровью, я продолжаю махать сачком, как мечом. Ведь кто-то должен защищать город от крылатых вампиров, летящих с неба как красные снежины...
Так меня и нашли на полу возле моего творения. Саша потом рассказывал: с ног до головы я был испачкан красной краской, и видок был у меня еще тот. Я рвался из дома. Меня не пускали. Я плакал, вырывался. Кричал, что меня ждет в лесу волк, и если я не приду, он умрет. Вызвали «скорую». Когда я увидел людей в белых халатах, то совсем обезумел, меня начал душить новый кошмар: меня избивают тюремщики, а вокруг дико орут арестанты. Но бабочка выпустила жало, оно впилось в мое тело, и моя душа, объятая ужасом, вылетела вон...
В больнице я пролежал три недели. У меня была ангина (видно, просквозило на подоконнике). Из больницы я вышел с чистым лицом. Профессор, навещавший меня, оказался большим любителем не только бабочек, но и живописи. Посмотрев мои картины, он сказал, что у меня дар, который нельзя зарывать в землю. Родители определили меня в художественную школу. Но проучился я в ней недолго. Потому что в один прекрасный день заметил, что рождавшиеся
|