Потёмки чужой души. Эпистола. Памяти Вик. Г. Смирнова
1
Да. Не знаю, с чего начать. Нас, помнишь, туповато учили составлять план и потом ему следовать. Вступление, основная часть, заключение. После-то оказалось, что всё это только обряд (что-то вроде пионерской линейки), нужный единственно для того, чтобы получить аттестат, чтобы на пять лет позже получить диплом.
На этом, собственно, всё и кончалось. Ну, не всё. Но затянувшееся вступление. И ведь была же надежда, что девственно чистыми ногами мы вступим во что-нибудь упругое и ароматное, а не в говно с засохшей коркой, которая в какой-то момент лопнет и обнажит жижу жизни. Тебя цитируя: «Кокон раздраженья и проклятий распахнулся…»
Ладно. Лучше объясню, почему эпистола. Тебе-то, впрочем, и объяснять не надо было бы – ты б и так понял. Ты любил писать письма. И только от руки – даже на пишущей машинке печатать не научился, и компьютер для тебя остался предметом чужим и никчёмным, к которому прикасаться зазорно. Так что мозоль на среднем пальце правой руки, на верхней фаланге, у тебя до конца жизни оставалась. У меня нет. След, конечно, всё равно несмываемый – но это только если специально внимательно вглядываться и заинтересованно вщупываться. Кому оно надо? Даже патологоанатому ни к чему.
Писем твоих у меня, конечно же, не осталось ни одного. У меня ни от кого ни одного письма не осталось. И это правильно. Лежит (во всяком случае, должна бы) открытка, которую ты прислал мне когда-то ко дню рожденья. Поздравление. Кажется, даже в стихах. Где-то она в руинах прошлой жизни, куда мне тяжело заглядывать. Старые фотографии, документы. Дипломы, трудовые книжки, свидетельства о рождении и о смерти. Стоит притронуться – и погрузишься. А сны и без того не отпускают. Тебе это наверняка было знакомо. Выбросить прошлое самому, чтобы потом чужие потные пальцы не хапали, – рука не поднимается. Это плохо. Лучше бы самому. Но я не. Пока ещё – не.
А, я знаю, как бы ты эпистолу начал: Душа моя! А в конце: Крепко жму руку!
2
Помнишь ли, душа моя, как мы в Туринской Слободе сидели вечером на заднем крыльце тамошней гостиницы – домом для приезжающих звалась эта изба, по-простому – с Валентин Владимировичем Блажесом, пили чай и, как раньше говаривали, вели неспешную беседу. Уж не помню, сколько раз сподобились – может, три, а может, пять или семь, - но только всякий раз чудесно было посидеть с ним вечером, поболтать, порассуждать о чае и о жизни, благо вечера в июле длинные, прямо как в «Затоваренной бочкотаре» В. Аксёнова: «Стемнело и тут же стало рассветать».
Извини, всё вспоминается тугим пучком зелёного лука. Попробую стрелки разделить.
В «Затоваренной бочкотаре» сны и письма перемежаются с плавно текущей реальностью. Ты вот, помнится, Чернышевского беззаветно любил. «Пролог» - во всяком случае. Стебался-то Аксёнов, конечно, не над «Прологом», но снами твоего любимого автора (а что делать?) «Бочкотара» насквозь пропитана. Врать не буду, у меня и с самим Чернышевским, и особенно с Верой Павловной как-то не очень шло. Вразрез, я б сказал. Не сложилось. Дурковатый персонаж. Пожили мы в её сраных снах, насладились, по самое не могу. Твоими словами:
"Ночью сон я видел и запомнил..."
Нет-нет, Витюш, я согласия не жду. Знаешь ведь, что мне своих кошмаров хватит до конца дней, так что хрен с ней, с Верой Павловной. Я вообще о чём-то о другом хотел тебе написать, но сбился. Вот. Вот она, нужная стрелка зелёного лука. Блажеса-то я чего вспомнил. Умел он интеллигентно объяснить дебилу, что тот дебил. Я-то всегда был циником и грубияном, не умею смотреть на идиотов снисходительно – для этого ж, по всей видимости, снизойти до них надо. А Валентин Владимирович умел: смотрел на объект снисхождения с сожалением, скорбью даже, но и с изумлением, едва ли не восхищением – мол, это ж надо суметь быть таким идиотом.
Должен тебе сказать, ты охотно дружил с идиотами. Даже если кто заметит, что со мной в их числе, я, право, не рассерчаю. Но напомнить я тебе хотел не про себя, а про издателя твоего, ещё прижизненного, впавшего в запой и издавшего книжку без правки. Там головокружительной глупости аннотация. Проверять дословно не полезу, но что-то вроде того, что придерживался ты допушкинской традиции домашнего стихосложения. Что-то такое. Смысл – точный. Бом-бом, пишу в альбом.
Ты к этой аттестации равнодушно отнесся, а я как вспомню, так вздрогну. Конечно, самому надо быть идиотом, чтобы интересоваться, что там скорбный разумом автор аннотации имел в виду. Само собой, от Сумарокова, Тредиаковского, Державина, Хераскова и иже с ними (от всех, о ком нам вышесказанный В. В. Блажес на лекциях излагал неустанно) легко откреститься: те всё-тки публично выступали, не домашне. А кто на дому музицировал? Хоть одно имечко, которое к твоей поэзии хоть чем-то привязать можно было бы (кроме формальной общности языка, и то весьма условной), слабый на голову автор аннотации назвать сможет? Или достаточно того, что одомашненные стихотворцы гусиными перьями писали, макая их в чернильницы, и притом на бумаге (не высекали в камне и не по бересте птичьим пером водили).
Ты ведь тоже на бумаге писал, пусть перо и не гусиное было, да и чернильницы как-то стремительно сошли на нет. Они (неведомые имяреки времён Тредиаковского, Ломоносова, Державина) по домам сидели, скрипели гусиными перьями при свете сальных свечей, но ведь и ты не в трамвае Шарташ – Вторчермет шариковой ручкой карябал, а дома под лампой Эдисона – Ильича изливал. Глубоко, етит твою.
Я б посоветовал недоумку этому, автору аннотации, почитать кн. Вяземского Петра Андреевича – в его «Старых записных книжках» можно найти примеры допушкинского «домашнего музицирования». Крохи, разумеется. Скудные. Просто теряюсь, Вить. Хвостов, может, имелся в виду или – ни к селу, ни к городу – сам кн. Вяземский, «Хвостова бодрый ученик»? А?
Придурок, он, впрочем, на то и придурок, чтоб книжек не читать, а бумагу заполнять химерами. Кабы я мог дотянуться из своих палестин, я бы этому доброхоту в рыло дал. Ему, правда, это нисколько не помогло бы, а мне – да. Очень.
Я тебе скажу, в чём мы сходимся. Твоими же словами:
«Чернь густая, словно из нарыва,
разлилась, и с ней не быть – почтенно…»
И в чём расходимся. Своими словами. Эти люди, с которыми ты дружил (не знаю, насколько близко), они та же чернь, из того же нарыва.
3
С особо прытким твоим приятелем из безусловно условных писателей наш общий друг (ты легко вычислишь обоих) познакомился у тебя на поминках. Через малое время позвонил мне по скайпу (вместе переживать общую утрату проще) и спросил об этом твоём приятеле (спросил и ответил одновременно – так бывает):
- А что это за х*й?
Не-не-не. Не подумай. Принцип «скажи мне, кто твой друг» в твоём случае не работал. И благожелательность твоя, и доверчивость ставили бы в тупик, но мы привыкли и принимали их как данность: это Витя Смирнов – и никто тут ничего изменить не в состоянии.
Помнишь постороннего пьяного дядьку, которого ты, на похоронах Валеры Смоленского, заботливо оттранспортировал в ближайший подъезд пятиэтажки, чтоб он на тридцатиградусном морозе не замёрз? Говорил я тебе тогда: оставь, не надо. И чем кончилось? Разъяренной тёткой, которая, пяти минут не прошло, выпихнула пьяного обратно на мороз, а на нас гневно наорала.
Ой, Витя… Будь ты жив, я б спросил, откуда такая дуальность. Дихотомия, мать её ети. Вот у тебя в «Жалобах 31 декабря 1991»:
«Впрочем, нищих, равно распроб**дских,
густо попадалось встречных тел».
И вот ты же сам же заботливо склоняешься над таким бухим, случайно встреченным, совсем незнакомым телом и волочишь его, беспомощное, с мороза в тёплый подъезд. Эх…
4
О смешном. Твои засранцы-знакомые всё же сделали хорошее дело. Полагаю, теперь тебе это всё равно, но всё же. Издали правленый сборник. Считай, полное собрание сочинений. И, насколько я понимаю, доштраусовские домашние вальсы из идиотских объяснений убрали. Написали (в «Российской газете», не хухры-мухры) так: Батюшков, мол, был его любимым поэтом. Извернулись, мать их. Звучит хорошо и ни к чему не обязывает.
Денежки вложили. Чьи это инвестиции, я не знаю. Понимаю только, что рачительные организмы хотят отбить расходы. В «Российской газете» заметку заверстали. С фотографией. К некруглой дате со дня рожденья. Заметь – в самом-распросамом официальном официозе. Думаю, тебя порадовало бы.
Газет, конечно, никто не читает, а эту в самолётах раздавали, а самолёты, чтоб ты понимал, уже месяца три не летают или почти не летают. Долго объяснять. Пандемия, короче. Со всем смешным и трагическим, что к таким ситуациям прилагается.
О грустном. Засранцы, они и есть засранцы. Почему надо было твоей смерти дожидаться? Чем бы ты им всем при жизни помешать мог, с твоей-то доверчивостью, наивностью и пенсионерской должностью вахтёра? Конкуренцию составил бы? Какую-нибудь непонятную литературную премию в лотерею со скрытыми правилами выиграл бы? Воистину:
«Мы – проигранные накануне в карты».
Твои знакомые засранцы позаботились изобразить тебя в кратком портрете блаженным, разве что не юродивым, который единственно того хотел, чтобы в школе на грязной окраине словесность преподавать. Ни слова об откровенном учительском (потом, в твоём случае, и пенсионно-вахтёрском) нищенстве. Мне-то оно, ты знаешь, хорошо знакомо. Когда проехать на трамвае без билета, не проколов компостером абонемент, – удача. На работу проехать, то есть в школу, не на пьянку. За трогательно скромную зарплату, подачку блаженным. Но об этом разве можно теперь писать в российском официозе? Когда все сплошь с колен повставали. Незачем углубляться в мелочи – ну, зацепились гениталиями за ржавый крюк. И что? Чего визжать-то? Постепенно надо вставать, терпеть, не дёргаться, и всё будет апгемахт. Йа-йа.
5
Но, в общем-то, херъ съ ними. Засранцы столького внимания не стоят, сколько ты им уделял. Твой выбор. С другой стороны, сборник-то твой они поправили и переиздали. Естественно, теперь продать его хотят. Из твоих любимых простонародных объяснений: тоже ведь живые – есть-пить
|