молчит весь вечер. Подвозит меня к дому и спрашивает: «Мы успеем?» Я говорю: «Конечно. Сад любит тех, кто успевает». Он сжимает руль и кивает. Потом глушит мотор, выходит, открывает багажник: там три мешка перегноя.
Я думала, что буду бояться. Боязнь была, но по-другому: боялась не боли — пропущенного цветения. Что яблоня вдруг рассыплет белое, а меня не будет рядом. Поэтому я записываю всё в блокнот: когда распустилась сирень («у тёти Зины пахнет газом, но не от сирени» — приписка); когда задержался снег; где появились муравейники; под какой веткой мальчишка нашёл птичье перо. Эти записи как узоры на рукаве — для чужого глаза бессмысленны, для меня — карта.
На Пасху мы сажаем ель для того, кого никто не называет. Она — как тень в тени. Андрей копает глубоко, тётя Зина держит саженец, я подсыпаю землю. «За кого?» — спрашивает мальчишка. Тётя Зина не отвечает: целует его в макушку. Он не возражает.
Иногда приносят странное: корень лаванды в горшке с трещиной, тюльпан без луковицы, два лешака в банке с мутной водой — «не знаю, что за куст, но бабушка любила». Я не всё знаю. Земля знает больше. Мы с ней договорились: я — руки, она — память.
Летом сад входит в силу. Вечером листья становятся темнее, и деревья стоят, будто глядят на нас со взрослыми лицами. Люди приносят скамейки, банки, корзины. Одна женщина — длинная, тонкая — долго сидит под рябиной и держит в руках фотографию: на фотографии мальчик в форме, и у него улыбка лопается на две части — как у всех детей, которых учили быть смелыми. Она греет фотографию в ладони, будто её можно согреть. Я наливаю ей чай, и она говорит: «Спасибо». Только это. Но я слышу там целую поэму.
Осенью яблоня мама даёт пять яблок. Пять — как пальцы. Я мою их по одному, протираю полотенцем, черчу ножом звёздочку, и нас трое — я, Андрей, тётя Зина — едим медленно и громко. «Как в детстве», — говорит Андрей. «В каком?» — спрашиваю. Он пожимает плечами: «Там, где не было телефона». И мы смеёмся, потому что это память: там всегда без связи.
В больницу я беру с собой блокнот. Хожу по коридору взад-вперёд, как по огороду, и считаю шаги: от окна до двери — семь, от двери до карты — девять. Я думаю, что это ряды. В палате пахнет хлоркой и хвоей — кто-то принёс веточку. Медсестра рассказывает, что у неё тоже сад, только из комнатных: «Фикус, замиокулькас, монстера. Они смотрят, когда я прихожу поздно». Она улыбается и выставляет мне капельницу. Я думаю: у всех свой сад.
Возвращаюсь как могу. Иногда на два часа, иногда на целый день. Мы с Андреем молчим, но сад шумит за нас. Скачет воробей, утащит у кого-то сухой стебель, ругается сорока, мокнет пугливый человек, который пришёл впервые — он стоит у ворот и не решается зайти. Я подхожу: «Проходите. У нас не музей». И он проходит, как тот, кто не ожидал, что проход — внутри.
Зимой я вдруг понимаю, что не считаю — не таблички, не ветки: я знаю, кто где, на ощупь, по звуку, по тени. Я подношу ладонь к коре и слышу: эта шершавее — бабушка, у неё старые пальцы; эта теплее — мама, дыхание на шею; эта твёрже всех — отец. Я закрываю глаза и улыбаюсь.
Андрей просит: «Оставь мне инструкции. Я всё равно перепутаю». Я пишу ему смешной листок: «Поливать — когда захочется поговорить. Подрезать — когда накопится злость. Убирать листья — когда надо будет побыть одному». Он читает и смеётся: «Это не агротехника». «Это да», — говорю я. Он прикалывает листок на холодильник магнитом в виде подсолнуха.
В марте сад пахнет мокрой тканью — будто кто-то вывесил на верёвку старые простыни, и они медленно сохнут. Мы стоим у яблони, у которой почки уже готовы лопнуть, и Андрей спрашивает: «Ты боишься?» Я, уставшая, честно отвечаю: «Да. Но не этого». — «Чего?» — «Не успеть попрощаться с запахом». Он кивает. Вдыхает. Мы стоим так долго, что становится холодно в коленях.
Ночью у меня моргает лампа. Больница вяло шумит. Я смотрю на белый потолок — на него, как в детстве, можно нарисовать карту чернилами глаз. Я рисую: вот яблоня, вот дуб, вот та рябина для тёти Андрея, вот земляника Лёньки, вот мальчишкин клен с шишкой, вот чужая ель. Я знаю, как в темноте найти любую из них. Слышу в палате чей-то сон, и он похож на ветер. Я поворачиваюсь на бок и шепчу: «Подождите меня днём».
Тётя Зина пришла, расстелила на лавку чистую салфетку, достала два пирожка и сказала куда-то в ветви: «Ешь». Никто не ел, но стало легче. Мальчик с третьего подъезда принёс новую шишку. «Ту унесла собака», — объяснил он. Собака действительно бегала по кругу и на всех смотрела. Кто-то незаметно зажёг маленькую свечку, её поставили в банку из-под варенья, чтобы не погасла. Свечка стояла под яблоней и коптила стекло. Сад выглядел старше — и, как ни странно, моложе.
…А я стою здесь. Это «здесь» — не точка на земле, а тёплое место между ветвей, где воздух, кажется, светлее, чем надо. Я слышу голоса — те самые, которые ускользали, когда я пыталась их схватить. Они не слова — они ритмы. Я различаю мамин смех, бабушкино «ай-ай-ай», отцовское молчание, в котором теперь тихое «ну». Усилием, как включают радио, я настраиваюсь на Андрея голос — и он в саду, вслух, говорит: «Поливать — когда хочется поговорить…» — и смешно фыркает. Я улыбаюсь.
Я обхожу сад — так, как раньше по дорожке, только без шагов. Вишня готовит косточки, дуб держит небо, яблоня расправляет белое платье и шепчет мне на ухо запахом. Птицы спорят. Собака подглядывает. Тётя Зина заворачивает пирожок обратно — «не любит холодный». Андрей кладёт ладонь на кору и не убирает долго-долго. Он молчит. И сад молчит вместе с ним — но это не пустота. Это—держит.
Мой сад памяти. Место, где живые и ушедшие могут встречаться — без стука, без разрешения. Просто среди ветвей. Я слышу, как кто-то заходит неслышно и останавливается у яблони. «Здравствуй», — говорит он почти мысленно. Я отвечаю так же: «Здравствуй».
И знаю: сад выстоит. Он будет шуметь, пахнуть, цвести и ждать. Будет держать тех, кого приносят, и тех, кого уносят.
А я останусь здесь — в шорохе листвы, в прохладе коры, в ветре, который касается лба, когда больно.
| Помогли сайту Праздники |
