Глава 1.
В губернию нашу, столь обильную болотами, оврагами и долгими, словно постная неделя, вечерами, назначили нового врача – Антона Федорыча Вербина. Прибыл он в село Разлогое в сырой, промозглый вечер, когда туман, точно пролитое молоко, стлался по низинам, а редкие огни в избах казались утопающими свечами в огромном, темном поместье безысходности.
Врач он был молодой, из столичных, с бойкими, живыми глазами и с целым арсеналом шуток, сравнений и мудреных слов на языке. Приехал не один, а с целым ворохом книг, склянок, микроскопом – существом, напоминавшим то ли циклопа, то ли замысловатый музыкальный инструмент – и с непоколебимой верой в силу гигиены и просвещения.
Кабинет свой в уездной лечебнице он обустроил с немыслимой для здешних мест аккуратностью. Стеклянные шкафы блестели, инструменты лежали в строгом порядке, на стене висела анатомическая таблица, которую местные мужики, заглянув как-то в окошко, сочли за «дьявольскую грамоту». Сам Антон Федорыч, в белом, наглухо застегнутом халате, похожем на облачение жреца, вечно куда-то спешил, потирая руки. Речь его была подобна ручью, то весело журчащему, то глубокому и серьезному.
Поначалу его забавляло здешнее житье-бытье. «Знаете, – говаривал он своему единственному собеседнику, фельдшеру Семену Лукичу, старому, как сам уезд, человеку, – наша жизнь здесь, Семен Лукич, подобна древней комедии. Мы сидим в трех актах с непрерывным антрактом из дождей и скуки. А публика – мужики, чьи мозги, простите за сравнение, напоминают мне хороший, но сильно слежавшийся сыр: чтобы добраться до сути, нужно приложить немало усилий своих».
Фельдшер, человек молчаливый и преисполненный той практической мудрости, что рождается от ежедневного созерцания человеческих страданий, лишь вздыхал в свою седую, жидкую бороденку и говорил: «Оно, конечно, Антон Федорыч, сыр сыром, а подавать-то его надо. А они его и так едят».
Вербин лечил усердно. Каждую простуду он называл «интеркуррентной инфекцией», каждую боль в животе – «загадочным симфоническим диссонансом перистальтики». Мужики, почесывая затылки, слушали его, разинув рты. Им нравилось. Это было похоже на волшебство. Он прописывал им микстуры, называя их «ароматным элексиром против миазмов бытия», и ставил банки, уподобляя спину больного «полю битвы, где мы создаем искусственные созвездия для оттока гуморальных соков».
Глава 2.
Однажды привезли к нему богатого мужика Сидора, с приступом жесточайшей каменной болезни. Сидор лежал на телеге, бледный, как полотно, и стонал так, что, казалось, самые стены лечебницы вот-вот дрогнут. Антон Федорыч, осмотрев его, с серьезным видом изрек: «Коллега, – обратился он к фельдшеру, – мы имеем дело с типичным случаем, когда малые минеры нашего организма, эти кропотливые гномы, вдруг взбунтовались и соорудили у вас внутри, Сидор Петрович, настоящий Монблан. Надо его взорвать!» И он назначил лечение, полное теплых ванн и отваров.
Сидор, человек суеверный и темный, слушая эти речи, сначала унял стоны, а потом и вовсе стал улыбаться. Боль отступала. Через неделю он был здоров и в благодарность привез врачу мешок картошки и гуся. «Спасибо, барин, – говорил он, кланяясь, – как ты его там, этого гнома-то, уговорил, ума не приложу! Словно заговор прочитал».
Антон Федорыч смеялся, довольный результатом. Он видел в этом победу – победу разума над тьмой, науки над предрассудком.
Но шли недели, месяцы. Осень сменилась долгой, скучной зимой. Бесконечные однообразные лица, одни и те же болезни – чахотки, золотухи, гноящиеся глаза у детей, водянки у стариков. Его шутки стали повторяться, сравнения – тускнеть. Он начал замечать, что его мудреные слова не столько лечат, сколько создают невидимую стену между ним и теми, кому он должен помогать. Они слушали его как забавную диковинку, но в душе оставались при своем. Бабка Праковья, знахарка, с ее заговорами и шептаниями, имела у них больший авторитет, чем он, со своим микроскопом.
Он пытался бороться с антисанитарией, с пьянством, читал мужикам лекции о гигиене. Те слушали, кивали, а потом шли в кабак, который содержал тот самый Сидор, чьего «гнома» он когда-то укротил. Кабак, к слову, назывался «Монблан».
Глава 3.
Однажды ночью Антона Федорыча разбудили и повезли в дальнюю деревню к роженице. Дорога была ухабиста, ветер выл, точно голодный зверь. В избе, пропахшей кислым хлебом и бедностью, он провел несколько часов в мучительной борьбе за две жизни. Он делал все, что мог, применяя все свои знания, бормоча про себя латинские термины, сравнивая схватки с приливами и отливами неведомого моря. Но было поздно. Ребенок родился мертвым, а через час умерла и мать, восемнадцатилетняя женщина с лицом девочки и руками, исчерченными работой.
Он сидел в сенях, усталый, в запачканном халате, и смотрел на гаснущую зарю. Хозяин избы, муж покойной, молодой, безусый парень, стоял рядом, бессмысленно глядя в стену.
«Понимаешь,– начал врач, и голос его, обычно такой звонкий, был хрипл и глух, – иногда человеческое тело… это как хрупкий сосуд… Нет, это неверное сравнение… Это как…»
Он замолчал. Все его красивые слова, все остроумные сравнения вдруг показались ему жалкими, ненужными бумажными цветами, которые он пытался прилепить к голой, уродливой правде смерти и невежества. Он не нашел ничего, что можно было бы сказать. Ни одного простого, человеческого слова утешения. Только термины, только аллегории.
Он положил руку на плечо парню, тот вздрогнул и глухо, по-звериному, простонал. И в этом звуке было больше смысла, чем во всех речах Антона Федорыча, как в том самом стихе Жуковского «… лишь молчание понятно говорит».
На рассвете он вернулся в свою лечебницу. Семен Лукич, как обычно, уже топил печь.
«Ну что, Федорыч, как там?» – спросил он, косясь на его осунувшееся лицо.
Вербин махнул рукой.
«Ничего, Семен Лукич. Ничего… Комедия, знаете ли, третьего акта не выдержала. Превратилась в драму. А может, она всегда ею и была, и мы просто не хотели этого замечать».
С той ночи он изменился. Шутки его поутихли, глаза потеряли прежний блеск. Он по-прежнему лечил, даже более усердно, но делал это молча, сосредоточенно, а его речи стали простыми и короткими: «Принимай так-то. Грейте спину. Не пей холодного».
Прошло два года. Однажды весной, глядя, как за окном тает снег, обнажая грязь и унылость Разлогойской улицы, он сказал фельдшеру: «Семен Лукич, а ведь сыр-то, пожалуй, был прав. Его и впрямь едят таким, какой он есть. И не нам его переделывать».
Вскоре после этого он подал прошение о переводе. Уехал он так же незаметно, как и приехал. Только фельдшер Семен Лукич, провожая его, долго смотрел всему уезжающему тарантасу и думал о том, как быстро тускнеют в их стороне яркие столичные огни, и как губительна для них здешняя, терпкая, как квас, и тяжелая, как сырая земля, скука. А в кабаке «Монблан» Сидор, хлопнув стопку, говорил своим собутыльникам: «Жаль, лекаря-то нашего. Словно театр был, а теперь закрыли. Барин он был занятный, слов нет».





