Тот год пах смрадным дымом котельных, сладковатым дыханием пивных и тонкой, как акварельная кисть, пыльцой цветущих каштанов. Город был Ленинград, но мы-то знали, что он — Петербург, призрачный и упрямый, как сон. Мы жили в его складках, в парадных, похожих на гроты, где пахло старыми книгами, влажным камнем и тайной. Нам было по семнадцать, и мы были уверены, что мир — это черновик, подлежащий нашему немедленному и гениальному переписыванию.
Моим соавтором в этом святотатстве был Андрей. Он был худ, порывист и носил очки в роговой оправе, которые делали его похожим на юного диссидента или инопланетного поэта. Мы считали себя алхимиками, а нашей лабораторией — весь город. Мы пили портвейн «Три семерки» на набережной Мойки, слушая, как ветер шепчет те же стихи, что и мы, только на языке воды и гранита. Мы всерьез обсуждали, что фонари на Невском — это застывшие слезы ангелов, и что в каждом дворе-колодце живет по одному уцелевшему гению Серебряного века.
Но истинное наше таинство совершалось по четвергам, в мастерской его дяди-реставратора, на шестом этаже дома с мансардой где-то у Таврического сада. Попасть туда было все равно что войти в капсулу времени, выпавшую из эпохи модерна. Воздух был густ и сладок — от скипидара, ладана и олифы. Повсюду стояли подрамники с темными ликами, из чьих недр проступали фрагменты сияния: нимб, складка ризы, строгая линия бровей.
Дядя Андрея, Виктор Степанович, человек с руками, вечно окрашенными в цвета охры и сусального золота, разрешал нам там бывать. Он молчал, как монах, и его молчание было самой ценной частью обучения. Он не читал нам лекций о символизме или технике яичной темперы. Он просто позволял нам присутствовать при акте воскрешения.
В тот вечер Андрей, вдохновленный Блоком и третьей чашкой крепчайшего чая, объявил:
— Сегодня мы напишем не икону. Мы напишем Дружбу. В стиле рублевского «Спаса». Только вместо лика — сфера чистого духа.
Я фыркнул, но зараза идеи уже проникла в кровь. Мы не были верующими в церковном смысле. Мы верили в Искусство с большой буквы, в то, что оно спасет, преобразит и осчастливит всех, особенно нас. Для нас золотой фон икон был не символом горнего мира, а метафорой вечности, в которую мы так отчаянно хотели погрузить нашу юную, трепетную значимость.
Андрей нашел небольшой грунтованный левкасом лип и с благоговейным хищничеством начал растирать на мраморной плитке краски. Я же отвечал за золото. Мне выдали книжечку тончайших, дыханьем колеблемых лепестков сусального золота и кусок ладанной смолы. Задача была — отполировать участок левкаса до зеркального блеска, чтобы золото легло идеально.
Я тер ладонью, вкладывая в этот монотонный жест всю серьезность своего юношеского пафоса. За окном садилось багровое питерское солнце, гаснувшее в сетях антенн. Где-то внизу, как кровь в жилах города, текли трамваи. А я, полируя кусок дерева, чувствовал себя причастным к чему-то невероятно древнему и важному. В этой тишине, под присмотром темных ликов, наша бравада куда-то испарилась. Осталось только сосредоточенное, почти священное действо.
Андрей первым нанес удар кистью — смесь киновари и темной охры. Это был не «сфероид духа», а нечто бесформенное и, честно говоря, уродливое. Мы переглянулись и вдруг расхохотались. Наш грандиозный замысел разбился о прозу ремесла. И в этом крахе было странное, щемящее счастье.
Мы бросили эту затею и, взяв по куску липовой доски, просто начали рисовать. Никаких концепций. Андрей — абстрактные композиции, в которых угадывались очертания нашего города: шпили, арки, мосты. Я пытался изобразить наш двор, старую качелю и кошку, греющуюся на ржавом подоконнике. Мы не говорили ни слова. Было слышно, как Виктор Степанович мелко постукивает молоточком по основе, как завывает ветер в телевизионной антенне, как бьются наши юные, глупые и прекрасные сердца.
И тут я понял. Я понял, что вечность — она не там, в сияющем золотом фоне, куда смотрят строгие очи святых. Она здесь. В этой простой, человеческой тишине, разделенной с другом. В доверии, которое не требует слов. В тепле лампы под абажуром, в крошках хлеба на столе, в этом смоляном питерском небе за окном.
Позже, когда мы уходили, Виктор Степанович вдруг окликнул меня. Он подошел, взял мою доску с неумелым рисунком, посмотрел на него долго и пристально, а затем кивнул.
— Неплохо, — сказал он. — Жизнь есть.
Мы вышли на улицу. Ночь была свежа и прозрачна. Золото икон осталось там, в мастерской, но другое золото — то, что отливает в первых утренних лучах на мокрой брусчатке, то, что дрожит в огнях ночного города и в сиянии глаз друга, с которым ты прошел сквозь огонь и воду одной единственной, такой важной ночи — это золото было повсюду.
И сейчас, спустя столько лет, я закрываю глаза и вижу не сияние нимбов, а смуглые от краски пальцы Андрея, держащие кисть. Я чувствую не запах ладана, а кисловатый дух портвейна и сладость каштанов. И понимаю, что мы были правы в главном: мир и впрямь был сценой и мастерской. Но вечность, самая настоящая, непридуманная вечность, жила не в наших грандиозных замыслах, а в той самой простой, человеческой правде, которую старый реставратор назвал одним-единственным, исчерпывающим 一 словом: жизнь. |