Отец встречал нас с матерью на вокзале всегда молча. Его фигура с пустым рукавом, заколотым булавкой под мышкой, была такой же неотъемлемой частью ленинградского пейзажа, как и дымчатая громада Балтийского вокзала. Его каникулы длились не лето, а два дня — субботу и воскресенье, которые он проводил с нами на даче.
Он не рассказывал сказок. Он делал вещи. Мастерил скворечники одной рукой, ловко орудуя молотком, зажатым в коленях. Чинил забор. Разжигал мангал. Его присутствие было негромким, плотным, как запах дыма от костра. По вечерам он сидел на крылечке и курил, глядя в сад. В его молчании была не пустота, а целая вселенная — довоенная, та, что осталась там, под Сталинградом, вместе с его рукой.
Однажды ночью я вышел попить и увидел его спящим в кресле. На его лице, всегда таком суровом и собранном, застыла гримаса ужаса. Он что-то беззвучно выкрикивал во сне, дергаясь. Я замер, испуганный. И тогда мать, выйдя из спальни, накинула ему на плечи плед, и ее движение было таким бесконечно нежным и печальным, что сердце мое сжалось. Она поймала мой взгляд и просто покачала головой: «Ничего, сынок, пройдет. Уже проходит».
Утром он снова был таким же — молчаливым и крепким. И я понял, что его любовь — это не слова. Это скворечник, который он сделал для меня. Это отремонтированный забор. Это его титаническое усилие, чтобы его война не стала нашей. Он строил для нас тихий, прочный мир, заливая своим молчанием ту бездну, что осталась в нем самом. |