вода, сырость портит, убивает мебель красного дерева, смастеренную столетие-другое назад безымянными крепостными художниками, прозревшими душу вещи. Наконец: «тристановским аккордом» раздается бой ночных часов — и «ни жизнь, ни смерть: ни тень, ни свет» — показывается, одетая в маскарадное домино, кукла «с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз». Звенят браслеты, горят сережки, дрожит в руке машкера... Кукла прикладывает машкеру к лицу, поднимает руки в лёгких кружевных манжетах, плавно поворачивает голову вправо и влево — и вся ее субтильная фигурка воспаряет в грациозном танце.
В голове шатаются, сквозят нелепые мысли: не реминисценция ли это божественной танцовщицы, умершей в семнадцать лет от чахотки, о которой восторженный критик писал: «воздушная легкость танцев олицетворяла в ней, как нельзя лучше, эфирную жрицу Терпсихоры». А может, это кукла, Олимпия? Из музея, что на углу? Старик Мёбиус, немецкий кукольник и часовых дел мастер, умел придавать им вид чрезвычайно натуральный.
(Под краем плаща замечаю мелькание крохотных атласных туфелек, отороченных золотистой тесьмой и украшенных красными и золотистыми кабошонами, они напоминают порхание лёгких стрекоз).
Затем кукла застывает; обрывается и мелодия. В тот же миг в перевернутой зеркальной пропасти мелькает некто в длинном, черном, с огромным клювообразным носом. В невидимой руке — трость. Раздается свист рассекаемого воздуха — и приглушенный крик. Кукла падает. Вскакиваю и ищу заводной ключ. Нахожу в деревянной подставке механизм, управляющий движениями автоматона. При заводе пружины снова звучит чарующее, делая сильный укол в сердце: «Возлюбленный принадлежит мне, а я ему». Снова черным бархатом морщатся фижмы, дрожит в руке машкера...
С тех пор он ждал куклу. («Сон начался музыкой, которую я часто слышу в моих снах, как бы вступительной музыкой, настраивающей и настораживающей душу...») Просиживал все ночи в холодной своей «крипте», не зажигая свеч, и ждал. А днем читал стихи из Соломоновой Песни Песней, подолгу задерживаясь на словах: «Возлюбленный принадлежит мне, а я ему».
Часы звучно проиграли восемь с четвертью. Старик прервался, вскипятил чайник, разлил чай по чашкам — закурился дымком цветочный аромат, — и «с моего позволения» продолжил.
...Оставил как-то Винницкий маркизины мюли у входной двери. Утром встал, осмотрел их и увидел, что левый каблук, с вечера чистый, изрядно запачкан. Как будто кто-то, гуляя в темноте, оступился и впечатался в жидкую грязь. На следующее утро он опять осмотрел туфли и убедился, что в этот раз вымазан весь левый носок. Ничего удивительного, думал он, стоит довольно дождливый ноябрь, вокруг полно грязи и луж. Он вышел во двор и поискал следы. Увы, если они и были, дождь их давно размыл. Когда, продрогнув, Винницкий собрался было уже вернуться в свою каморку, он увидел девочку в красной фетровой шляпе с длинным блестящим пером,— эта экстравагантная деталь ее вполне будничного облика немало поразила его. Поравнявшись с ним, она неожиданно толкнула его с такой силой, что он едва удержался на ногах. Не оглядываясь, девочка пошла по дорожке. Винницкий обвел глазами двор, беспокоясь, не видел ли кто из соседей эту нелепую сцену. Скрипнула дверь: из черноты выглянула тощая, узкоплечая фигура Григория Ивановича. Он поглядел на Винницкого сонными, невидящими глазами, сморщился, зябко повел плечом и поскорее скрылся за дверью.
Почему же, спросишь ты (обращался Винницкий к моему деду), не пытался я бодрствовать по ночам, чтобы узнать личность таинственного гостя? И отвечал: потому, что всю ночь я спал так глубоко, будто накурился опиума. Однако при этом я отчётливо помню сны, которые мне снились тогда. Снилось, что распростерт я перед идолом смуглолицей богини с изогнутыми рогами в пышных, черных волосах. В вышине, за жирными, черными тучами, освещёнными поразительно яркими молниями, красной медью плавилось небо — и раскаленным яростным дождем проливалось на землю. Земля та была — точно пустыня. Вокруг только капища да алтари, обвитые тысячами каменных змей. Второй сон был совсем не похож на первый. На кровати, под покрывалом, спали двое. Два переплетенных тела. В воздухе был разлит тяжелый гнилостный запах — так пахнет стоялая вода в забытой вазе с цветами. Преодолевая оцепенение, я откинул покрывало. Под ним дремала змея. Потревоженная, она медленно развернула кольца своего громадного склизкого тела и, выгнув плоскую голову с безжизненными оливинами глаз, злобно зашипела. Я замахнулся на нее... и увидел лицо куклы, искаженные черты ее оплывали воском. Дальше — цезура, провал. Смысл этих странных видений остался мне неясен.
На Рождество заглянул Винницкий к моему деду, упомянутому Владимиру Кролевскому. Кролевский был не один, с невестой. Увидел ее Винницкий и сильно побледнел.
— Миша, это Анна Григорьевна Белецкая, я тебе о ней много рассказывал...
Анна протянула руку, затянутую в длинную черную перчатку. В мраморно-белом, слишком гладком лице ее угадывались черты любимой куклы Мёбиуса, восковой красавицы Олимпии. Утверждали, что моделью для создания куклы послужила дочь Мёбиуса, скончавшаяся месяц спустя от скоротечной чахотки. Позже ходили уж совсем невероятные и мрачные слухи. Якобы помешавшийся от горя кукольник зашёл так далеко, что поместил забальзамированное тело дочери среди восковых экспонатов своего маленького музея. Ее-то — в шелковом сером с бирюзовым отливом платье — и лицезрели посетители.
Винницкий машинально протянул руку в ответ (вялое, холодное пожатие)... и бросился вон из дома.
Спешит он по отлакированным лунным светом улицам («Что это? Неужели луна упала с неба и блуждает вокруг?»), мимо неподвижных морозных елей, окутывают его зимние дымы — и слышит позади себя: кто-то осторожно приминает сапожками снег. Топ-топ, скрип-скрип...
Пересек на негнущихся ногах мост и через ворота вошел в Старый город. Вдалеке, за заброшенной трамвайной веткой — картинка из готических мороков Ле Фаню: на небольшой возвышенности, облитые иссиня-белым светом, топорщатся надгробия старого кладбища. Над каждым из надгробий — мириады зеленых огней, то смыкающих, то размыкающих круг: их медленное, ритмичное покачивание напоминает движения загипнотизированной змеи. Торопится Винницкий... и вдруг замедляет шаг. На мосту мелькает тень куклы — оживший ужас гофмановских сказок, некромантический кошмар. Дошла до ворот, остановилась, и покачиваясь на снежном ледяном ветру, с кривой улыбкой тихонько зовёт к себе. Восковое лицо ее в мокрых снежинках, словно в слезах.
Снова Винницкий укол в сердце почувствовал, зазвучало тревожно-сладостное: «Возлюбленный принадлежит мне, а я ему...». А милый, сладкий ужас рукой ему машет, манит к себе, поторапливает. Вдруг — как сквозь сон —донеслось жалобное мяуканье кота, бьющего лапкой в промерзлое окно. Пусти-и-те! Звук будто острой льдинкой впился в сердце. Опомнился Винницкий, и уже не оглядываясь, бежал до самого дома.
Однако никогда собственное жилище не казалось ему столь похожим на черную, глубокую могилу, как в тот вечер, когда он ослушался и покинул ее (теперь он помнил только это). «Mein Freund ist mein, und ich bin sein!», «Mein Freund ist mein, und ich bin sein!», «Mein Freund ist mein, und ich bin sein!» — раздавалось трагическое вибрато под сводами склепа. На самом деле звуки лились из полутемного угла, где стоял граммофон. Вращался диск, скрипела игла. Он огляделся. Прежняя сырость и гробовое молчание. В потолок безучастно смотрела длинноносая веницейская маска.
Может быть, он и не ходил никуда?..
Спасаясь от безумия, он прибегнул к проверенному средству — наркотической пилюле. Отправился спать сильно одурманенный, прихватив с собой фамильную шкатулку. («Кстати, вот она». Старик достал с полки небольшую шкатулку, обитую зеленым сафьяном. «Винницкий прятал ее за кирпичом в стене и каждый вечер, перед сном, проверял»)
В глубине шкатулки на черной бархатной подкладке темным огнем мрачно и непонятно плескался переменчивый водный самоцвет. Глянул Винницкий — и дрожь пробежала по его телу: сверкнули на него из непроглядного омута два знакомых с прозеленью глаза. Сверкнули, обожгли, как давеча, и выкатили две слезы, как жемчуг чистые. Впав в глубокую задумчивость (дурмана в голове как не бывало), Винницкий машинально крутил на пальце перстень с черным опалом, который достался ему покупкой через ломбард, по смерти прежнего владельца... На внутренней стороне перстня была выгравирована змея.
Неужели от тоски своей по прошлому, думал он, от тоски по живой жизни мертвых вещей, он и сам стал понемногу умирать? Как если бы случилась преждевременная смерть клеток в живой ткани души, и вот отмирает одна часть, другая... «Так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир».
Тут он вспомнил девочку в красной фетровой шляпе. Пронзила ужасная догадка: девочка его не видела, как не видел и сосед, Григорий Иванович. Глаза их были пусты.
Его мысли снова вернулись к Анне, каким-то фантастическим образом сделавшейся куклой Олимпией и невестой Кролевского...
Спустя год после ее смерти он посетил Старый город — архитектурную копию провинциального немецкого городка.
Он бродил по его тесным заснеженным улицам, равнодушно встречал постаревшие знакомые лица, заходил погреться в кофейни и принаряженные лавочки, пока не оказался на той самой улице, рядом с тем домом, в котором она умерла. Теперь «пряничный» фахверковый дом был совсем ветхий и готовился под снос («хруп да хрум все под окном, кто грызет и гложет дом?..») Окна с отвалившимися ставнями были сонные и уставшие и подслеповато и раздраженно следили за ним. Дверные проемы кривились в отчаянных попытках сдержать беззубые зевки. Затем Винницкий, точно неупокоенный дух, снова запетлял по холодному лабиринтоподобному Городу, по которому бесшумной черной кошкой кралась полночь, и время наконец обрушилось на него, сокрушило, опутало многожильной нитью памяти — лаокооновыми змеями.
Недалеко от старинной Крестовой церкви в призрачных
| Помогли сайту Праздники |