Под тонкий красный свитер Эрика нацепила бюстгальтер на размер больше – она стеснялась своей худобы. Чтобы скрыть бледность, тронула губы помадой – потом стерла её. Пытаясь успокоиться, занялась волосами. Тяжелые, густые, они не слушались ее: снова и снова она поднимала их вверх, делала хвост, распускала, заплетала, расплетала, перекидывала набок, смотрела на своё лицо, – по-детски миловидное, с детским выражением глаз и детскими мыслями – это лицо ей не нравилось. В конце концов, разозлившись, бросила расчёску и взяла книгу. «Бессонница – издевательство ночи над человеком», глупая фраза умного писателя подействовала на неё неприятно. Когда она выходила «из дома с эркером», руки были холодные и влажные. Отец ждал её у машины (внешне он походил на коренного прибалта, – голубоглазый худощавый блондин – хотя в жилах его текла не латышская, а немецкая кровь, нрава же был русского, унаследованного от матери, крутого и вспыльчивого). «Как настроение?» – спросил весело. – «Лучше не бывает. Всегда мечтала полежать на кушетке доктора Фрейда» – «Доктора Вернера… и никаких кушеток, только кресло»… Серебристый кроссовер мягко зашуршал по бульвару Бривибас, вдоль Памятника Свободы и цветущей флоры Парка Эспланады – вековой фонтан в центре дробился на миллион водяных осколков в прохладе утреннего воздуха.
…В офисе Эрика увидела высокого мужчину средних лет, немного напоминавшего Богуслава Линду из «Охранника для дочери». С сильно бьющимся сердцем, она кое-как преодолела небольшое расстояние от двери до чёрного кожаного кресла, – она не любила такие кресла, их склизкая кожа, словно вымазанная в сладкий сироп или вишневое варенье, вызывала брезгливость, – один неверный шаг, и она упадёт, упадёт, упадёт… – села с напряженно выпрямленной спиной, словно ученица. Он сел в кресло напротив, взял блокнот и ручку. От него пахло одеколоном «Dzintars»… Посыпались вопросы. Эрика отвечала невпопад, чужими репликами, отводила глаза, переспрашивала, накручивала на палец одну прядь… другую, и улыбалась, улыбалась, улыбалась… Он находился слишком близко, ей все время хотелось поджать ноги, ей мешали её руки с коротко обрезанными ногтями без лака, как героине фильма «Начало» Глеба Панфилова – она то прятала их в карманы, игнорируя правила этикета, то, сцепив, складывала на коленях… Глаза у него были зеленоватые, светлые волосы зачесаны назад, голос низкий, приятный, ботинки с острыми носами вычищены до блеска (периодически он покачивал правой ногой, и правый носок с сияющим пятнышком болтался у неё перед глазами, будто маятник, действуя усыпляюще и раздражающе одновременно). К концу сеанса он перешёл на «ты» («Можно, Эрика?» – она кивнула), его лицо выглядело по-другому, профессионально-отстраненное выражение исчезло, в нем появилось что-то кошачье, расслабленное. Он словно ослабил узел галстука. Ей же хотелось поскорее уйти, она представляла, как накидывает пальто, завязывает шарф, берет сумку… Но, казалось, он не хочет её отпускать, специально задерживает, задаёт лишние вопросы: («Мы встречались раньше? Напомни, когда это было? Два года назад? Ах, да, река, лес, большой двухэтажный дом, кажется, я вспоминаю… Игра в свободные ассоциации…» (смотрел пристально, с легкой усмешкой). Эрика ничего не чувствовала, кроме усталости и напряжения. Она ловила себя на том (иногда эта мысль приближалась, иногда удалялась, иногда пропадала в помехах других мыслей: о маме, о Лиге, её однокласснице, – с дурачествами и шутками вместе готовились к экзаменам – о старой печатной машинке Зингер, которую папа достал вчера с чердака, – клавиши при нажатии выдавали громкую дробь, беспокоили окружающих) что думает о Брэме Стокере, утешается мыслью о Брэме Стокере, тоскует по Брэму Стокеру, мечтает оказаться наедине с Брэмом Стокером в твёрдой красно-алой обложке, с небрежно отпечатанным текстом на желтоватой бумаге, с пропущенными главами, за закрытой от всего мира дверью, на своей кровати с пушистым синим покрывалом, в приглушённом свете ночника. И мечты о Брэме Стокере, уверенность, что он ждёт её дома, как и чашка чёрного чая, как чёрный кот Жорик, придавали ей сил…
…Наутро он позвонил, поинтересовался самочувствием. Звонки раздавались часто, Эрика их намеренно пропускала, он просил отзваниваться, она обещала, но опять не звонила – ей не нравился тембр собственного голоса в трубке, обязанность отчитываться, объяснять, она не видела смысла в столь частых контактах, тем более он как-то обмолвился, что у него нет привычки звонить пациентам… Их встречи проходили стандартно – папа привозил её на улицу Стрелниеку, переезжал на противоположную сторону, парковался, ободряюще махал рукой и направлялся в кафе-мороженое «Laima» – Эрика смотрела ему вслед и смертельно завидовала его свободе. В полном одиночестве, с тяжёлым сердцем поднималась она по лестнице на 4 этаж, оставляя позади металлический зев лифта, проходила мимо ряда однотипных бело-черных дверей… Одна из них внезапно открывалась, – улыбка, приветствие, «Ка tev iet?»[1] – и вежливо, почти злорадно захлопывалась за её спиной. Она не могла упрекнуть его в непрофессионализме или бестактности, но он не вызывал у неё симпатии. Она видела его заносчивым, самовлюбленным снобом. Она вполне допускала, что он дрессирует не только свою собаку-бульдога, но и детей и жену. Ей почему-то нравилась эта мысль. Нравилось представлять что-то в духе маркиза де Сада («мрачные паучиные бреды, бутафория кнутов, плетей и розог…»). Скорее всего, она так не думала. Возможно, ей просто хотелось думать о нем плохо. Кто-то сказал бы, что страх перед ним, как перед мужчиной, заставлял её делать обобщенные выводы, искать рациональные объяснения, однако она была совершенно свободна от вопросов национализма и шовинизма, чтобы иметь что-то против одних или других… А что касается страха перед мужчиной – мужчину она в нем не замечала. Для неё он был бесполый, андрогин. И она была не уверена, что боится его; иногда они менялись местами; не она, а он избегал смотреть ей в глаза, предпочитая разглядывать шарнирную лампу на подставке, настольные часы, бледно-желтые гвоздики в вазе, «Японский мостик» Клода Моне (блеклая репродукция), небо за окном, и это её успокаивало.
Однажды сеанс продлился почти три часа – на улице шумел ветер, ломая тонкие ветки весенних деревьев, опрокидывая уличные торговые палатки и вырывая из рук прохожих хлипкие зонтики. В кабинете стало темно. Она сидела в кресле, положив руки на подлокотники, как пассажир готовящегося к взлету самолёта или испытатель катапульт.
– Эрика, – произнес доктор Вернер – ты не хотела бы обращаться ко мне по имени? Мне кажется, это помогло бы нам как-то сблизиться…
Эрика ничего не ответила.
Доктор Вернер помолчал. Удобнее устроился в кресле. Поправил часы на руке.
– Я тоже был скованным и пугливым в твоём возрасте. Иногда я думал, что матушка желала мне умышленно навредить, нарекая меня именем моего отца, которого не любила… Все Виллисы очень обидчивы, мнительны и не уверены в себе. Если кто-то, в ком я нуждался, надолго оказывался за пределами досягаемости, меня мучило ощущение заброшенности и отвергнутости. Мои чувства порой граничили с угодливой привязанностью, нередко, полагаю, обременительной для противоположной стороны… Но я ничего не мог с собой поделать. Любовь – она, как сон, как вода, человек не способен жить без неё. Она для всех нас является естественной потребностью, но кто-то в ней нуждается больше других. Тебе не хватает любви, Эрика.
Она сделала слабый протестующий жест… по крайней мере, ей хотелось его сделать, но она не решилась.
– Меня любят мои родители, мои дедушки и бабушки…
– Этой любви недостаточно. Я говорю о другой любви. Французы называют её romanesque. Ты переживала её когда-нибудь? Её нежность, её боль?
– Нет.
– В этом и проблема. У тебя красивые руки. Тебе кто-нибудь говорил это?
– Нет…
– Красивые глаза, красивые волосы…
Повисло молчание. В окно хлестал дождь, в углу горел торшер под зелёным абажуром – торшер тревожно подмигнул ей.
– Ты взрослая девушка, Эрика. Твоя холодность только вредит тебе. Давай попробуем подружиться. Отпусти себя, расслабь плечи, расположись поудобнее. Начни с моего имени. Попробуй произнести его вслух. Здесь. Сейчас.
Торшер продолжал подмигивать. Лампочка под его зелёным убором то угасала, то снова вспыхивала.
– Ну, ладно… Давай расслабимся. – Он потянулся к магнитофону, нажал на кнопку, в грохоте дождя запели скрипки и духовые инструменты симфонического оркестра. Бах. Помахал обложкой кассеты с изображением композитора. – Старое вино в новые мехи. Её величество фуга.
– Моя фамилия тоже немецкая (он улыбнулся), и я тоже имел в юности проблемы с общением. И я тоже никому не доверял, как и ты. Мы можем помочь друг другу. Как ты на это смотришь?
Эрика молчала, пытаясь угадать мысли своего собеседника, – ей всегда было проще почувствовать сущность человека, чем понять его.
В этот момент в кармане её джинсов зазвонил мобильник, в окошке высветилось папино имя – беспокоится – она поднялась, заставляя себя смотреть доктору Вернеру прямо в лицо, почти готовая расплакаться. Сказала, что ей пора. – Извините, папа ждёт.
Он тоже поднялся.
– Конечно, мы несколько задержались. До встречи, Эрика. На улице очень сильный ветер, будь осторожна… Я жду твоего звонка.
Уже не слушая его, она надела пальто, схватила сумку и выскочила на лестницу.
– Сегодня долго.
Дождь скучным метрономом стучал по ветровому стеклу, скучно мельтешили щетки стеклоочистителей – нетерпеливая очередь из машин живой цепочкой растянулась по улице Элизабетес почти до Воздушного моста… В линзах, отуманенных моросью вечерних огней, в красках из тонко растертых пигментов одиночества и грусти, люди, дома и дороги казались преображенными кистью художника-импрессиониста – поэта преходящих впечатлений, долгих теней и черных омнибусов…
– Как он тебе?
Эрика пожала плечами: – На мой взгляд, доктор Вернер слишком вмешивается в мою личную жизнь…
– Каким образом? Задает неудобные вопросы?
– Нет… Просто такое чувство.
– Это его работа – вмешиваться в личную жизнь.
– Мне эта работа не нравится.
– Понимаю, но нужно потерпеть. Хотя бы ради мамы, ее очень беспокоит твое состояние.
Ярко освещенные окна неоготического дома Тизенгаузенов сверкнули гелиотроповыми искрами.
– Я
| Помогли сайту Праздники |