.
КНИГА I
(отрывок)
* * *
Рано еще. Совсем еще рано. Солнце еще глаз не открыло. Мать еще люльку качать не начинала, отец к лошадям не заглядывал. Ботинки лежат за дверью, за дверью порога, за дверью дороги.
В щелях между половицами покоится день вчерашний. Вздох еле слышный притаился в посудном полотенце, какое-то слово ворчливое дотлевает в печной золе.
Но незаметно вечерний сон переходит в утренний, и вот просыпается шапка на столе. Шапки вообще просыпаются рано, с первыми петухами.
Рано еще, совсем еще рано. Шапки на крюке приветствуют меня — надо идти.
Меня нет еще. Я не сделал еще первых шагов своих, не прикасался ни разу к дверной ручке, в утренней росе не распевал ни разу.
Я и солнца еще не видел. Знаю, что оно восходит ранним утром, между третьими и четвертыми петухами — или между какими-то другими петухами, может быть, я перепутал — во всяком случае, час этот близок, ибо мужчины во сне уже храпеть перестали, и зарозовели занавески на окнах.
Я переступаю через свой первый порог — из чего-то смутного, что невозможно и вспомнить, из чего-то зыбкого, как бы и не существовавшего, через порог, в утренний туман. Это мое детство.
Солнца нет еще, прохладно и зябко, дорожка уводит в туман. Там, в белизне тумана, первым запечатлевается во мне колодец. Значит, самый первый путь от порога ведет к колодцу. Это я запомнил. Слева стоит рябина, справа липа, дорожка упругая, утоптанная, зеленая трава по краям, и нет пока еще другой дороги.
В колодце вода. Я заглядываю внутрь — где-то там, в глубине, поблескивает вода.
Я зову: «А-а!» Эхо откликается, и звучит, и поет — словно хор Мелнгайлиса.
Над колодезным срубом — странное подобие качелей. Качается ведро. Кто им черпает, если нет вокруг ни души? Кому нужна она, эта вода, там, в темной глубине?
И тогда открывается дверь, и выходит мать, и она говорит:
— Скоро поднимется солнце. Скоро станешь ты — сыном моим.
* * *
Наденьте рубашку белую и пишите утрами.
Пишите в юности, мало кому удается чувствовать и любить до последнего дня.
Наденьте рубаху белую и копайте землю.
Наденьте рубаху белую и почистите своей матери туфли.
Наденьте рубаху белую, когда нет гостей у вас в доме. Останьтесь один. Радуйтесь сами себе.
«Когда остаюсь один, чувствую себя бесконечно взволнованным, будто попал внезапно в общество людей выдающихся, красивых и знаменитых», — так сказал какой-то мудрец.
Наденьте рубаху белую, пока вы молоды, для нее пишите, для молодости.
Она приходит с бабочками в косичке. Она сопрано из школьного хора. На ней белые туфли. Что-то случилось. Что-то произошло с ветвями орешника. Вот ты ударил, и желтой пылью дымится орешник. Случалось ли это прежде?
Перед солнцем, перед солнцем падал ли ты на колени? Я, дерзновенный язычник, падал перед ним на вершине белой, среди ветра и снега, и солнце горело в глазах моей милой возлюбленной.
О великое солнце, будь благодарно моей матери и отцу моему, которые меня наделили любящим сердцем. Будь благодарно матери и отцу ее. Руки у нас теплые, друг друга мы разбудили, друг друга мы пожалели, зрячими стали.
Сколько времени это продлится? Долго ли будем зрячими? Покуда Григ наигрывает о Сольвейг, покуда не кончит — до той лишь минуты? Покуда лососи поднимаются против теченья Амура, чтобы мелькнуть в ручьях уссурийских и оставить икру золотую в песке — до той лишь минуты?
Твои пальцы прозрачны, я вижу сквозь них и солнце, и кровь пульсирующую. Золотая икра и серебряные лососи в крови твоей. Сколько это продлится?
Наденьте рубаху белую, покуда вы молоды. Копайте землю. Так копайте, как никто до вас не копал.
Все живущее жаждет тепла. Но не каждому дано чувствовать и любить до последних дней своих.
Ваши руки теплы, у кого-то руки замерзли. Кто к кому приблизится первым?
* * *
Обойти вокруг... Не имеет значенья — кого или что — цветок или море. Цветок или море — одинаково велики. Не бежать прямо в море, не брести сквозь цветок, а рядом идти, вокруг обойти, рядом остаться, близко.
Море днем наполняется светом, который дает ему небо. Ночью море теплом наполнено, которое дал ему день.
Летней ночью иду возле моря и чувствую — от него исходит тепло. Я шагаю вдоль кромки, у берега, руки раскинув, как крылья, и одна у меня рука в полночном тумане земном, а другая над морем.
Это и есть именно то, что я называю близостью.
Именно это.
Ветреной ночью иду вокруг моря. Волны приходят оттуда, из темноты, я их слышу, но покуда не вижу. После слышится этот короткий всплеск, и на миг мне видится яркий блеск — белая черта на отмели, словно ряд смеющихся зубов, и снова гладкий песок, и вновь темнота. Нет ни дали, ни берега, одна темнота, и снова короткое это мерцанье и всплески. Ряд смеющихся белых зубов. Близость моря.
Приходилось ли вам ночью искать на лугу стог сена или скирду?
В темноте ступаешь по лугу, вытягиваешь руки, чтобы почувствовать ими, откуда идет тепло. Делаешь несколько еще шагов — это как в детстве, в детской игре, когда ищешь какой-то предмет, спрятанный остальными, и в зависимости от того, ближе ли ты к цели или дальше, тебе говорят — тепло, горячо, жарко...
Вот ты протягиваешь руки куда-то влево и чувствуешь, как оттуда исходит тепло, большое, словно стог сена. Прежде чем войти в это тепло, я обхожу вокруг стога, вдоль невидимой границы, границы его святого нимба — границы, где кончается его излученье.
Повар двигается по кромке котла, по кромке тарелки. Для него еда это не только блюдо, наполненное до края, но и этот сугроб аромата над блюдом, маленькие вихри запахов в небесах его кухни.
Порой мне бывает трудно впервые войти в незнакомый дом. Будто вламываешься в непонятную чью-то душу.
Тогда я сперва обхожу вокруг дома.
У каждого дома свое излученье, свой ореол. У иного совсем незаметное излученье, небольшое — лишь у окна, лишь у дверей. А от других домов оно льется свободно и сильно, сквозь заборы и стены, на многие километры.
Я обхожу вокруг дома по невидимой границе, где начинается близость дома.
Мощное излученье исходит от дома, где водятся пчелы. Он льет свое излученье до той далекой черты, куда залетают пчелы. Это места большого целебного излученья. Я бы сюда приводил детей — пусть спят здесь после обеда.
У других домов излученье поменьше. И все же, когда приближаешься к дому, ты слышишь, как закудахтала курица — наверно, снесла яйцо. Я ее слушаю и понимаю — как же, как же, не может она оставить его себе, это чудо, гордость ее, ибо и вправду такое свежее оно и рыжеватое, и пестренькое, и желток его, право, красивей, чем апельсин.
Пока еще в дом не вхожу, стою у сарая, где рубят дрова. Здесь царит излученье лесное, но запах коры и опилок — это последняя песня деревьев, а из трубы уже поднимается жертвенный дым.
Близость дроздов на березе, близость аиста на дубу, близость ласточек под крышей, близость пионов под окнами.
Постепенно мне дом становится близким, и тогда я вхожу.
Ребенок еще не родился, но он уже близко.
Ты уже близко, и скоро тебя я увижу.
Приближаться.
Приблизиться.
Быть вблизи.
* * *
Можно уйти на минутку?
Мне разрешили, и я вернулся только под вечер. Я не лгал, не обманывал мать, не хотел обмануть, просто забыл обо всем, ибо то, что я встретил, было сильнее меня.
Море было сильнее, дюны были сильнее, и от всего этого невозможно было оторваться.
О, это ощущенье свободы, первобытное, голопузое!
Я забыл вернуться к обеду, забыл, что нельзя с огнем играть в зарослях вереска, забыл, что нельзя дать другому по носу, если он разрушил песочную твою пирамиду.
Я вернулся под вечер, голодный и грязный, клятвенно обещая никогда так больше не делать.
Но на следующее утро вновь я увидел комнату, где все мне было давно знакомо и не вызывало уже моего любопытства, и мне стало жаль себя бесконечно.
Я видел, как куры уходят на соседскую половину и обратно не возвращаются. Будто бы там червяки не такие, как здесь, или помидорные грядки, в которых так хорошо покопаться, чем-то отличаются от наших. Чего они туда лезут?
А они лезли. Соседские ребятишки гоняли их и швыряли в них камни, а они, куры, все равно лезли.
Наверно, и тот петух, что вел их в чужой сад, тоже подумал — только на минутку. А малина там была красная и невысокая, так что достать ее клювом было нетрудно, и колодец там был ярко-зеленый и непохожий на наш, а вокруг цветочных клумб не было натянуто никакой сетки.
Однажды я не вернулся.
Может ли капля, оторвавшаяся от сосульки, сказать — «на минуточку»?
Может ли на минутку улететь стрела?
Так ушел я однажды.
Так уходит теперь Она.
Жестоко? Наверно. Но в этом, увы, ничего нам не изменить.
Я знаю мгновенья, длинные, словно день, и дни, короткие, как мгновенья. Мне тоже бывало трудно остаться — с корягами и с камнями в ручье — я двигался вместе с ручьем.
Теперь сам я камень, и Она сидит на теплом моем боку и в воду глядит. Тепло светит солнце, липы цветут, Она чувствует, как вода течет по ногам, и щекочет Ей ноги, и течет, и отсвечивает в волосах Ее и глазах, и сейчас Она встанет и скажет:
— Можно уйти? На одну минутку...
Я знаю, что это значит. Она вброд перейдет на тот берег. Там сидит на цветке мотылек. Он поднимется ввысь, полетит по-над берегом, полетит по теченью и против теченья — не все ли равно.
Нет, не может капля оторваться от сосульки лишь на минутку. Снег от неба. Стрела от лука. Лишь на минутку.
Нет, не может.
* * *
Полный стакан перельется через, полная кружка пенится через — перед приличным человеком и ставить ее неприлично.
Был я дрожжами, и встретился я с дрожжами, и не ведали мы, что нам друг с другом делать, и не ведали мы, что мука нам нужна.
А ведь было же мне известно, что дрожжи никто не ест, человек ест хлеб и пьет пиво, а дрожжи он есть не станет, покуда они не нашли муку свою. Значит, надо было и мне раствориться в воде и смешаться с мукою. Только так.
До чего же глуп я был — хотел, чтобы просто так меня ели, меня, чистые дрожжи. Чтобы ели меня с жадностью, чтобы слопали меня сразу, вместе с бумагой, в которую я завернут.
О, вечные излишества, вечные слишком и чересчур!
Море слишком огромно. Было бы оно не таким огромным — может, и не бушевало бы так и берегов не рушило.
И горы высокие слишком. Не потому ли рождается в них одиночество? Горные обвалы и лавины в горах — несомненный знак того, что и горы хотели бы стать поменьше.
В городе ли, в деревне — всюду встречаю людей, которым больше дано, чем следовало бы.
О, излишество гнева! Почему ты не можешь совладать с собой? Слишком много хочет кулак твой, а язык твой ядовит, как змея.
А излишество любви? Что колотит оно в двери, которые не отворяются? Зачем несет оно розы тому, кто брать их не хочет? А оно несет.
Вот идет человек по улице, и буря гудит в нем неслышимая. Катятся волны, никуда не убегая. Ибо ни берега нет, ни камня, о который можно разбиться. Долго ли может бушевать буря, долго ли может человек оставаться морем?
Идет по улице гора. Золото в ней, в горе, и всякие там минералы и драгоценности. И ключи клокочут горячие. Какая равнина попросит ее остаться?
О, разрушь меня, о, взорви меня, — она просит, — и сровняй с землею! С твоими стопами сровняй меня! Отопри ключи мои — просит.
Тихо-тихо так просит, про себя просит.
Идет по улице гора, и не знает никто, что может из нее в любое мгновенье
.
Имант Зиедонис
Эпифании
Перевод с латышского Ю. Левитанского
Москва
Советский писатель
1977
....
. Мы тут подумали и я решил познакомить публику с интересным поэтом.
. Прочитавший этот отрывок сам сможет определить свое отношение к автору книги.
....
СОДЕРЖАНИЕ
_Ю. Левитанский. Несколько слов об этой книге
_КНИГА I (отрывок)
Эпифа́ния (от греч. Επιφάνια — явление) — литературный жанр, миниатюра, отличающаяся глубокой лиричностью. В традиционном понимании — зримое или слышимое проявление некоей силы, прежде всего божественной или сверхъестественной, внезапное озарение. Эпифания была центральной концепцией ранней эстетической теории Джеймса Джойса. Также она весьма характерна для творчества известного латышского писателя и поэта Иманта Зиедониса.
Имант Зиедонис — известный латышский поэт и прозаик. В переводе на русский язык издавались его книги стихов и книги прозы «У каждого колодца свое эхо» (1972) и «Перпендикулярная ложка (1974). Его новая книга составлена из произведений особого жанра.
«Эпифании» — своеобразные стихотворения в прозе. Это эмоционально-публицистический диалог с читателем, философские раздумья о жизни, о морально-этических нормах личности в обществе, о человеческом долге.
«Эпифании, — говорит автор, — это небольшие импульсы, крохотные вспышки, чей свет с необычайной яркостью выхватывает из темноты отдельные моменты жизни...»
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ ЭТОЙ КНИГЕ
С Имантом Зиедонисом, замечательным латышским поэтом, я познакомился несколько лет назад, когда волею судеб впервые оказался в родной его Латвии, на побережье этого северного залива, и был очарован сдержанной красотой неведомого мне доселе края, пленен ароматом и красками этой земли, где поэзия проживала издревле.
«Мы коснулись друг друга, прикоснулись, соприкоснулись». (И как выяснилось, у нас их достаточно было — точек для соприкосновенья.)
В стенах Домского собора, в трубах знаменитого его органа, пели разноголосые ветры семи столетий.
Где-то за медными соснами, в дюнах, за шуршаньем песка и хвои, за тихими всплесками вечереющего моря, отчетливо проступали строгие строки Вейденбаума и стройные строфы Райниса, вписанные в этот ландшафт навечно.
В просторном рыбацком доме, в доме родителей Зиедониса, за щедрым рыбацким застольем, легко и свободно касаясь друг друга, проникая друг в друга и сохраняя свою основу, свой запах, свой цвет и звук, перемежались латышская речь и русская, близость леса и близость моря, размеренное дыханье прозы и стремительное теченье стиха.
Я несколько был удивлен, когда Имант сказал мне:
— Ты должен перевести мои «Эпифании».
— Но я ведь, насколько тебе известно, не прозаик! — ответил я.
— Я тоже, — ответил Имант. — Я тоже. Именно поэтому. «Эпифании» — это не проза в обычном смысле. Думаю, это ближе к стихам.
Ближе — но все-таки — не стихи?
И вот эта книга.
Стихи или проза?
Может быть — стихотворенья в прозе?
А может быть — проза в стихах?
«Эпифании» — слово греческое. Отраженье. Откровенье. Тончайший импульс, короткая вспышка, выхватывающая из темноты мгновенье быстротекущей жизни, высвечивающая напряженье мысли, жест, ощущенье, событье, поступок, предмет.
Короткие вспышки, импульсы, порою в чем-то и противоречащие друг другу — диалектически противоречащие друг другу — соединенье разнородных явлений и даже полных противоположностей в единый — диалектически связанный — непрерывный поток. И общее направленье потока — от рожденья к рожденью, от рожденья и снова к рожденью, вечное торжество жизни над смертью, жизнь, ее вечный, неодолимый, надо всем торжествующий ритм.
Такова эта книга.
И все-таки — стихи или проза?
Над каждым отдельным отрывком (новеллой? стихотвореньем?) — три звездочки, как над лирическими стихами.
Отчетливость ритмов. Ритмов разнообразных. И — классически, канонически стихотворных.
И вкрапленья рифм, полновесных и точных, вкрапленья откровенно рифмованных, многократно рифмованных строк.
Некоторые из эпифаний (особенно во второй части книги) — это просто стихотворенья в чистейшем виде, лишь начертанные в непривычном для стихов порядке.
И — сам принцип образного ассоциативного мышленья, принцип, манера поэтического виденья мира, предметов, вещей.
Так что же — стихи или проза?
Образ грани, невидимой грани, границы вещей и явлений — он не зря столь любим Зиедонисом.
На границе, на грани высокой поэзии и серьезной, взыскательной, обстоятельной прозы.
На границе — и в сочетанье, в переплетенье — на границе фольклорных народных традиций и поисков самой новейшей формы и стиля.
На границе — в сочетанье, в переплетенье — сугубо национального и того, что волнует весь человеческий род.
Старинные латышские песни, города, деревни и реки, обычаи и пейзажи этой земли здесь нашли себе место, уместились и разместились привольно.
Тональностью, мироощущеньем, переплетеньем национального и общечеловеческого «Эпифании» заставляют меня нежданно вспомнить роллановского «Кола Брюньона», прекрасную книгу, о которой сам автор сказал, что она «смеется над жизнью, потому что находит в ней вкус и сама здорова».
А некая, как бы от самой земли идущая простоватость и грубоватость — не раблезианский ли, земной и здоровый, витает здесь дух?
Такова эта книга, умная и живая, написанная с предельной искренностью и высоким напряженьем мысли и чувства, полная лиричности и иронии, порою сарказма, порой озорства, порой полемичности.
И доброты. Доброты к земле своей. К человеку. К людям.
.
Юрий Левитанский
