Произведение «ЭПИФАНИИ» (страница 5 из 6)
Тип: Произведение
Раздел: Переводы
Тематика: Переводы
Автор:
Дата:
«Имант Зиедонис»

ЭПИФАНИИ

моря. А мы со своим духом остались в городе, путевку нам дали только зимой, хотя лето моему духу было совершенно необходимо — не то чтобы ему хотелось, а просто было нужно.
Спокойно, ты не волнуйся, ты имеешь полное право находиться здесь. Гражданка эта бесстыжа. Она играет на нервах. Тело бесстыже. Только у балерин и у гимнасток не тело — а форма души. Так что сиди и чувствуй себя уверенней.

Впрочем, это ведь сущие мелочи — про курорт. Но вы меня вытеснили из картины. Попали в нее вы, а я остался за рамкой. У вас тогда было знакомство в каком-то управлении рамок. Всем вашим знакомым так нравились рамки. Им вообще бы хотелось, чтобы вся жизнь состояла из одних только рамок. А особенно нравилось им обрамленное тело. Тело похлопываемое. Пощупываемое. Бездумное. Легче изобразить корову, чем доярку. В общем, я остался за рамкой.
Вы хотите проверить билеты? Пожалуйста, вот они. Это место занято, здесь сидит мой дух. Писателям и художникам дают дополнительную площадь. Как вы думаете, кому — телу или духу? Пожалуйста, попросите эту гражданку здесь не садиться — она его раздавит...

Конечно, я могу принять свой дух обратно — в себя. Это очень удобные люди — те, у кого дух на месте. У них свой садик с цветочками — в себе, там же у них своя библия и своя гильотина. У меня же все это вовне, рядом, а это пальто — только так, для виду. В сущности, это мой цветочный садик, моя библия, моя гильотина. Почему бы моему духу не выглядеть как пальто? Маяковский носил зеленый огурец на шее, а дух свой, находящийся вне его, он таскал с собою в облике облака — облака в штанах. Почему же мой дух не может явиться в облике пальто и сидеть рядом со мною в кинозале, в театре, или, скажем, даже на сцене?
Кстати, гражданка, вы меня вытеснили и со сцены. Прошлый раз, когда я говорил, вы протиснулись туда, словно меня там вовсе и не было. Вы были очень, я бы сказал, телесны, вы говорили только об одном лишь телесном, вы даже дышали как-то очень телесно, так что у меня не хватило дыханья, и я умолк.

Теперь мне и сцена порой представляется бочонком селедок, бочонком квашеной капусты или огурцов. Вы оселедочили и обогуречили ее, мою сцену. И вот я теперь начинаю сначала — одушевляю селедочные и огуречные бочки.
Впредь я повсюду буду занимать два места — для себя и для моего пальто, которое тоже есть мой дух и моя вторая душа.
Спокойнее, не волнуйся, сиди спокойно! Ты имеешь право сидеть здесь. Просто гражданка этого не понимает.


* * *
Учусь этому высокому и тонкому искусству — ладить со всеми. Соседские мальчишки побили моего сына — не хочется из-за этого скандалить с соседями.
Курица или яйцо? Ну, конечно, курица была вначале. Курице приятно, что я ее уважаю. Но ведь и яйцо было первым — о да, я согласен, и яйцо считает меня весьма разумным человеком.
Эта картина? Ах, до чего симпатичная эта картина! Правда, с другой стороны, я должен согласиться, что не очень... Впрочем, вы меня можете убедить, и вы еще, возможно, окажетесь правы.

С одной стороны, с другой стороны. Так и этак. Вы только попробуйте — с одной стороны, с другой стороны. Не возражайте, не спорьте, когда вы входите в магазин и вам говорят, что рижского «бальзама» нет в продаже. Но «бальзам» можно достать — с другой стороны.
Согласитесь, что восход солнца так же красив, как закат. Согласитесь, что солнце в одну и ту же минуту для одного восходит, а для другого заходит. С одной стороны, с другой стороны.

Лампа на столе — она права, но есть своя правота и у тьмы в углу. Правы и те, которые говорят — ах, как благоухает, и те, которые говорят — фу, как омерзительно пахнет. К примеру, чеснок. Или водоросли. Или лошади. Или сыр. Всякие там одеколоны.
С одной стороны, с другой стороны. Множество правд существует на свете.
Можно сойти с ума, если нет у тебя своей, собственной правды.


* * *
Люди, когда они хотят есть — они показывают свое нутро, демонстрируют свой желудок, и это ужасно противно. Когда они очень хотят есть — с какой злостью кричат они на своих детей или ближних! Не разговаривайте лучше с чиновником, если ему пора на обед. Он швырнет свое чрево рядом с портфелем на стол, он будет кричать на вас — «Вы что, вы что, вы не видите?».
Лучше не разговаривайте со своим супругом и не ждите от него доброго слова, если он опоздал к обеду. Не приближайтесь к нему. Бросьте, не приближаясь к столу, ножи, ложки и вилки, блюдечки и салфетки, бросьте — и он их проглотит. Пойте вечный гимн пище-варенью, пойте, пока он не успокоится — пока не насытится. О, тогда он улыбнется, тогда он станет таким, как все.

Когда вы стоите в очереди за чем-то — не потеряйте себя, смотрите! Да, стоя в очереди, люди себя теряют. С какой омерзительной желудочностью они ощупывают первые помидоры или мясо на прилавке. Боже, как они изменяются, если в ящике остаются последние пять килограммов бананов. Десять желудков начинают волноваться, десять желудков начинают завидовать и ненавидеть. Напрягаются двадцать локтей. Нет больше ни философов, ни прокуроров, ни поэтов...
Не позволяйте вашему желудку мыслить за вас! Не позволяйте ему думать, ибо это не его дело. Не позволяйте, ибо он додумается, черт знает до чего он додумается — туда додумается, далеко додумается, назад, до самых клыков.

Желудок — он знает, что именно он был первым философом в мире. С ним боролись, пытались его пересилить — Разум и Сердце. Но он, желудок, является в мир каждый раз под новым каким-нибудь флагом, и новая армия вновь сочиняет новые заповеди.
Оставайся со мною рядом, мой ясный Разум, не оставляй меня, мое Доброе Сердце, если мне снова придется стоять в очереди за чем-то.


* * *
Гениален ястреб, который висит неподвижно в небе и крылами не машет.
Гениален художник, который убеждает человечество в том, что возможности его, человечества, безграничны.
Поет Гяуров. Летит Зейферт. Летит фигуристка. Публика затаила дыханье. Точка, аплодисменты. Требуют — повторить!
И она летит снова. Так же легко. Публика затаила дыханье. Аплодисменты. Повторить!
И она летит снова, ибо она может все, и я не вижу камня, о который она споткнется.

Так работает художник. Никто не должен догадаться, где граница его возможностей. Я должен поверить в его всемогущество, а потом — и в свое. Я не должен знать, как это трудно — той балерине на сцене, той матери с десятью детьми, или тому мужчине, словно шутя подымающему штангу.
Грустно смотреть, когда тяжеловес, не выжавший штангу, опускает ее наземь. Когда фигуристка падает, она показывает мне границы человеческих возможностей. Когда мать кричит на своих детей, она тоже показывает границы своих возможностей — она говорит, что больше она не может. Этим они отрицают самих себя. И этим они отрицают меня.

Мы не знаем, как трудно ястребу, который недвижно висит в небе и не машет крыльями. Ястреб нам этого не открывает. И этого знать нам не следует.
О певица, не показывай нам, пожалуйста, все мученья своей диафрагмы!


* * *
Чувствую, как ограничен мой разум. Чувствую некий центр, вокруг которого кручусь постоянно. Чувствую его — как корова привязь. Чем быстрее и чем неспокойней бегаю вокруг своего колышка, тем цепь моя все короче. Кружусь вокруг своего кола, все вокруг уже мною обглодано, а дальше никак нельзя.
Я и не знаю — что там, дальше. Крот из земли вылезает и мне говорит: «Правда, как славно на том вон лугу, на той вон лесной опушке?» Что я ему отвечу? Стыдно признаться, что дальше цепи моей бывать мне не приходилось. И я молча киваю головой — пусть понимает, как знает.
Но иногда, внезапно, в какое-то мгновенье сверкнет передо мною даль. Я могу войти внутрь яйца, не разбив скорлупу. Я проникаю в сейф, не взламывая его. Мир становится для меня тонким и эластичным.

Вчера еще рука моя не могла дотянуться до яблока на ветке, а сегодня я достаю его запросто. Вчера я не мог и подумать о том яблоке, что на самой верхушке, а сегодня я чувствую, что рука моя становится все длиннее и простирается все дальше.
Тогда мне становится страшно — не станет ли она слишком тонкой, такой тонкой, что разорвется, и я одергиваю руку. (Не знаю, откуда он, этот страх быть излишне большим и тонким.)

Но лишь тонкое и есть большое, и нет для него расстоянья. И я опять позволяю руке своей тянуться, вытягиваться, становиться насколько возможно тонкой, насколько возможно длинной, ведь там, на той вон верхушке — яблоко! И рука моя становится все тоньше, все тоньше, скоро она взлетит, как паутинка, в осеннее небо.
И тогда кто-то мне говорит: «Да ведь это вовсе и не рука. Это уже не рука. Разве рука бывает такою? Такою рукою невозможно тянуться за яблоком. И вообще руке не положено быть такою».
Но я-то хорошо знаю, что рука может быть настолько тонкой — почти незаметной, почти невидимой, только угадываемой. Я это знаю, и я не слушаю никого, я тянусь за яблоком, сейчас я его достану.

И вдруг я чувствую — тоньше быть я уже не могу. Это моя граница. И это ужасно больно. Я снова чувствую свою ограниченность. Если чуть-чуть, еще чуть-чуть я потянусь — моя рука порвется. И никак не достать мне того яблока на верхушке.
То же самое происходит со зреньем. То же самое — с обоняньем.
Мои ноздри — тончайшая скрипка. Как она играла в ту грозовую ночь, когда цвел жасмин! Явственно ощущаю запах, похожий на песню Янова дня — так пахнут увядающие листья березы.

Прекрасные песни поют мои ноздри. О, дивное попурри из укропа и из капусты! Запах вара, запах селедки и резиновых сапог приходит ко мне с моря. Свадебные песни — от мирт. А запах увядшей хвои приходит ко мне с кладбищенских тропинок.
Все более тонкие и неуловимые запахи приходят ко мне. Я слышу, как пахнет топор — да-да, он пахнет смолой, но и что-то еще примешивается, что-то еще — кажется, яблони он рубил. Почему?

А как пахнут капли дождя!..
(Ребенок ест хлеб с медом, и сверкающие капельки меда падают наземь...
Вишнями мы уже объелись с тобою, тебе уже лень и рот раскрыть, и я силой вдавливаю сочную вишенку в твои губы...
Однажды я выплеснул полную кружку пива в рожу кому-то, и я не раскаялся в этом...)
Все эти испарившиеся давно запахи остались в дождевых каплях. Когда идет дождь, эти запахи в ноздрях моих играют польку, исполняют ноктюрн или что-нибудь вроде старинного менуэта.

Запахи превращаются в звуки, звуки превращаются в запахи. Как поют по ночам львиные зевы!
— Ах, не может этого быть, быть не может! Это какая-то ненормальность, просто болезненное воображенье!
Вы говорите, не может быть? Можете сами проверить — разденьтесь, догола разденьтесь и выходите под дождь, под его веселые струи! Разве не пахнут капли дождя и лужи — разве не пахнут они семьей и народом, человеческой жизнью?
Разве не отдает баритоном лесной боровик? А разве запах груздей — не альт, а табачок — не сопрано? А разве лисички не пляшут, как балерины?
Дальний лай собак по ночам напоминает тюльпаны.

Звуки эти тихи и тонки. Я начинал уже чувствовать, в каком месте вылезет гриб, и ждал его. Я почти уже слышал смех муравьев над рекой. Я почти уже дотянулся до елочной шишки в небе. Но на полпути испугался — а впрямь, нормально ли это.
И пришел я обратно в мир семицветный, в мир семизвучный.
До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до. До-си-ля-соль-фа-ми-ре-до. До-ре-ми-фа...
Семь. И не больше.


* * *
Все мы — баночки-скляночки,

Обсуждение
Комментариев нет