В одной бригаде дело было. Я сам в неё попал сбоку припёкой, завербовавшись на подработку. Коллектив, конечно, неспаянный – сменный, как носки на хорошем проходимце. Трое взрослых мужиков, незнакомых друг с другом, и потому оберегающих свой покой от душевной смуты, которая всегда сопутствует таким вот лоскутным компаниям. К тому подстройся, этого не обидь, а тот какойто прилипчивый: лучше уж, сидя тихо в углу, свою кашу жевать – чем на виду у всех к чужому мясу подбираться. И хоть двое молодых заводил, что работали с нами, приглашали к общему столу с самогонкой – но нет. Сами-сами.
Ребятишки те настоящие оторвы. Где что украсть унести, а потом выгодно сбыть, они знали назубок, будто ещё в роддоме торговались с акушерками – вылезать или нет, и куда, и за сколько. Стройматерьялы налево таскать мы им запретили, так они хвать старую щепу да гнилой рубероид, и через забор его к бабушкам на деревню.
Я вот интересное заметил, что молодое поколение много легче нашего приноровилось к гибким временам перестройки и демократии. Уж больно у нынешних ребятишек хребет пластилиновый – во все стороны гнётся, куда ни толкни. Если у нас был хоть и изменённый, но всё же крестовый кодекс коммунизма – не украдь, не убий, помоги – то у них главная заповедь нынче – не опоздай к раздаче, толкайся и бей чтоб успеть. Когда мы со стыдом берём горсть электродов на домашние нужды, на справу – они тащат мешками, обозами всякую дрянь, лишь бы взять чтобы кучей у жадного сердца лежала.
А работать молодёжь не хотит. Вот этих двоих мне силком приходилось настойчивать – покорного вести, а упрямого тащить – вручая им рабочее оружие. Я таких называю самострелами: он легче себе указательный палец отстрелит, чем возьмёт в руки винтовку – то бишь лопату, лом и кувалду. И не дай бог куда отпустить хоть на пять минут – через час только нехотя приползёт.
Однажды утром сидим – досиживаем перед телевизором. Последние минуты до смены всегда самые сладостные, и ясно почему хочется, чтоб они длились вечно. Ведь там, за окном, восемь часов пыхтенья с лопатой и отбойником, да ещё на жаре, когда осколки бетона впиваются в брюхо индейскими стрелами. И хочется пить – а кругом только пески, барханы да саксаулы.
Тут входит весёлый прораб и говорит нам как обычно, что грядут великие свершения, что мы закроем пятилетку за три года – а помогут нам в этом два новых напарника – встречайте, товарищи.
Изза его широкой огрузлой спины, сминая кепку в руках как дедушка ленин, появляется невысокий мужичок некрепкой наружности, а следом за ним премолоденький богатырь, тёплый да губастый как валенок. Первый слегка хмурится для солидности, а второй смущённо прячет глаза с улыбкой предвстающего солнца. У мужичка множество ходок за плечами, судя по тюремным росписям даже на веках – а пацан, видно, и не целовался ещё взасос.
Тут-то наши заводилы показали себя во всей своей пластилиновой красе. Я никогда не видел, чтобы люди так быстро менялись, в натуре: ну через час, иль через сутки себя погодя – а здесь всё случилось одномоментно – стали цвиркать сквозь зубы слюной, бычиться на нас двумя пальцами, и сигаретки переложили в кулак как держат на зоне. А пацанёнка покровительственно захлопали по плечу – всё путём браток, мы с тобой, никого не бойся. Но сами затаённо поглядывали на новенького мужичка: приблизит ли он их к своей важной особе.
Приблизил. И подманил даже, в конце смены послав их на деревню за угощением. Те мчались наперегонки с радостью услужить авторитетному дядьке. Как же: этапы, вертухаи – тот самый блатняк да шансон, который они слушали по приёмнику, а тут он вживую поёт, распушив золотые павлиние перья.
Но я здраво ошибся, когда плохо думал глядя на их пьяный стол. Мужик этот, по прозвищу гуня, оказался назавтра настоящим работягой. Вместе со своим молодым пацаном он махался лопатой так, что мы втроём не успевали вскрывать отбойниками дорожный бетон для копки под траншею. А тех самых заводил, которые мечтали укрыться от дел за его тюремной спиной, он попросту говоря зачмырил: даже если кто из ребятишек просился покакать, гуня веско отвечал – тут волков нет, сери в яме. И по жизни мужик оказался путёвый, мы с ним иногда беседовали за бытьё. Мать свою очень любит, голубей обожает как и все подневольные люди, и здраво понимает мерзость всех своих прошлых грабительских делишек.- А что же ты на светлый путь не свернёшь с тёмной воровской дорожки?- спрашиваю я, поддевая ломом тяжёлые глыбы бетона и сворачивая их с нашей дороги, а сам словно бы показываю как надо чистить себе новое счастливое будущее.- Поздно,- отвечает он мне один на один, оттого что посвящать сторонних людей в нашу откровенную беседу я не хочу изза оказанного мятущимся человеком мне доверия, и он не желает тоже от своей одинокой тюремной стыдливости.- Я уже не видю в будущем ничего для себя хорошего, потому что потерял толковую профессию, нежную жену, и даже навыки жизни. Представляешь, я не умею жить как все люди-дюди. Моя вся судьба от ходки до ходки пуста, только пьянки-гулянки. Я давно разучился общаться с людьми – если что поперёк, то я сразу хватаюсь за нож. А в тюрьме хорошо: уваженье, покой и баланда.
Мы с гуней недолго разговаривали: вот так, накоротке, во время маленьких перекуров. Но после этого уже смотрели друг на друга не глазами, а душами.
Через десять дней мы не только получили премию за ударную работу, но и заказчик накрыл нам вкусную поляну. А спустя ещё месяц гуню посадили в кутузку, потом и в острог на долгие годы – у него по пьяной злобе опять нож оказался, бешено в кулаке бился и требовал крови.
================================
Чем можно дарствовать родине в высокопарное время патриотизма? Всякий ли пожертвует благополучием сытой жизни, зная что бойкот чуждых стран, объявленный его отечеству, обойдётся лично ему лишением заморских фруктов да овощей, подорожанием бензина в разы, и скачком цен до немыслимых вершин, с которых они будут широкоротыми нулями хохотать над прежней стабильностью.
Но и это всего лишь обывательское бытиё, коему пока не грозит голод да холод. А ведь есть ещё жизнь и смерть – первую возможно придётся отдать во спасение родины, со второю наверно суждено повенчаться навечно. Хорошо, если так: а то за отечество бывает остаться калекой. Не человеком с органическими возможностями – как говорят с телевизора – а закалеченным в калеку калеком, над которым жалостливо и скорбно склоняются люди с пустым подаянием, потому что в этих деньгах нет ни капельки веры в новую жизнь и любовь изломанного человечка, и редко кому удаётся снова воспрять из обрубка в цветущее дерево.
Жертвовать родине можно легко – но не зная судьбы окончательной. В сердце должна сохраняться надежда что всё обойдётся, будет как прежде и встарь, и желанное счастье придёт – но не гдето к комуто, а нам. Вот тогда без страха идти и на смерть – на нелепую, случайную, беспечную. Сознательно ж сдохнуть во имя других, хоть даже под пытками, способны герои одни, гастеллы матросовы. Величавое племя ЛЮДЕЙ.
==============================
Непонятная человеческая сущность – стыд да срам. В ней есть и физическая и моральная сторона неловкости положений, в которые попадают люди. Оказаться голым на виду у толпы или обделаться от недержания в магазинной толчее – это всё телесный позор, гадкий и грязный, но за него меньше грызёт совесть, особенно если свидетели больше в жизни не встретятся. Память только лишь иногда будет подкидывать эти воспоминанья, да тут же сама оправдает грех смехом.
Моральный стыд глубоко заедается в душу, словно бы вместе с желудочным соком разносясь витаминными молькулами по крови, по сердцу, запитывая и разум в систему обращенья – как бы мозги потом ни искали пустых оправданий преступку, а душа всё равно каждый раз содрогнётся, будто кару вменяя вину.
===========================
Я пристально смотрел ей в глаза, смущая влекуя горя. У меня нутро уже трещало от огня, всё в пылающих головешках – но снаружи только красное слегка бросилось на скулы, и не понять ей было, то ли это в самом деле зов души, порох плоти, то ль просто загар от липкого апрельского солнца.
- Юра, ты знаешь, надо сделать там – там-тамтамтам… - и я уже слабо слышал её буквы, нечётко слова; а один только трепетный голос, себя сам боящийся, проникал не в уши но куда-то сквозь барабанку на сердце, и он дрожащей хрипотцой своей был похож на испуганную лягушку которая быстро молотит лапками попав в бабкино молоко и всё ещё надеется выползти выпрыгнуть уже увязнув по самые зелёные лупатенькие глазёнки. Вот так безо всяких препинаний она мне чтото говорила о работе, не понимая себя – а я с бешеным мужицким восторгом находил в зелени её глаз множество новых, за неделю расцвётших букетов сирени.
================================
Пораньше сегодня ушёл Зяма с работы, чтобы проведать дружка - заболел Серафим. Не то что ходить, летать не хочет. Есть отказался. И пытает у дядьки разные странности.
- Зиновий, хочу тебя спросить, - вдруг надумал он важную мысль, и если бы Зяма промолчал, то по лицу пацана было видно - обратится к деду Пимену. А на выселки больному – ох, как далеко идти - и можно заблудиться, попав на волчьи клыки.
Дядька пожалел парня: - Чего тебе? спрашивай, - отложив хозяйственные хлопоты.
- Слышал я, в книгах читал, по радио, наяву видел: что искусство не горит. Верно?
Улыбнулся Зиновий, полыхнув в сумраке задвинутых штор сверчком сигареты. - Важное не горит; а дребедень всякая от искры зайдётся, от недоброго взгляда.
- Как ты думаешь: прекрасный человек - это тоже искусство? - огромные глаза у Серафимки, и в них умещаются метровые размеры картин да саженные плечи мраморных статуй. Прямо целый музей легко разместить в его детской душе; и Серафим от переживания будто выше стал - трепещет крыльями, беспокоясь по вечному. Ему бы дал бог слух да зрение - на музыку и живопись, вот это красота! - а крылья что? что перо мягкое? подушку ими набить, - сокрушался парнишка.
- Человек прекрасный - уже талант, почти гений, - восторгнулся Зяма. - В нём отвага и честь, справедливость и трудолюбие, воля, милосердие, благородство.
- А плохое в нём есть? - Серафим поднялся с лёжки, и скрестив ноги, уселся на диване.
- Думаю, да. Но самую чуточку. - Дядька подозрительно глянул на парня. - Я так и не спросил: где ты был, Серафимка? мы днями тебя заждались.
Малый, улыбаясь, потянулся к небесам: будто сладко ночи провёл да не выспался.
- В дальней дороге удачу следил. Устал с радостью как охотничий пёс.
Вскоре Зиновий ушёл за молоком, а Серафим остался в доме один, если не считать подпольных мышей, заговорщиков. Вставать с дивана не хотелось, но он испугался, что болезнь лишит его сил. Потому, кряхтя, стал на прхладный пол во весь рост; тут палубу шатнуло, и парень захлебнул солёной морской воды. - я брежу - пронеслось горячим ветром, а к телу, мокрому от брызг океана, прилипли знойные пески с острыми перьями лохматых кактусов. Серафимка крылья расправил, глаза поднял - да лететь некуда: на жгутах толстых лиан качаются голоногие обезьяны, закрыв спинами синее небо. Он бежать кинулся, за солнцем в горизонт, и казалось
|