сторону. Вдруг из-под него выскочили мыши и бросились врассыпную. Некоторые мастера начали давить их вилами, все мужчины дружно смеялись, как недавно над моими анекдотами. Я смотрел, как извивалась попавшая на зуб вилы мышка, как истошно пищала, обливаясь кровью, а потом замирала в последних судорогах, в последних порывах к жизни.
Добрые люди, минуту назад дружелюбно шутившие друг над другом, теперь дико орали, гоготали, гоняясь за мышами, и зверски убивали их. Убийство, агония, кровь беззащитных зверьков доставляли им… наслаждение, радость, а на это ни один зверь не был способен. Я видел налитые кровью, вылезшие из орбит глаза, перекошенные рты с оскаленными зубами и клыками, пену, брызжущую и стекавшую с искривленных губ.
И эти, перекошенные садизмом, рожи приближались ко мне, скалились прямо в лицо, брызгали в него слюной и вызывающе хохотали, ржали, визжали…. Их вилы, испачканные мышиной кровью, стали продолжением их рук, срослись с ними и теперь замахивались на меня, как бы полушутя, но и с явной угрозой…. Я почему-то принял спокойный вид, посмотрел чудовищам прямо в глаза… и засмеялся, громко… чуть не плача. Они вдруг остановились, опустили вилы, оперлись на них и вновь стали веселыми, дружелюбными, но и злорадными.
- Что, повеселили мы тебя, Лексеич?.. – сказал кто-то из них, смеясь. – Мышь – гроза полей, ее надо уничтожать как вредителя: она зерно жрет.
- Да, да, - ответил я. – Ударим вилами по мышам!
- Верно! – гаркнули мужики и дружно заржали.
Они вновь принялись разгребать сено, искать мышей, а я отошел в сторону: меня всего трясло и било, как в ознобе. Я еще видел перед собой их садистские, вызывающие, наглые рожи, направленные на меня вилы-руки и вытирал рукавом сползающие по лицу брызги их слюны.
А вокруг все жило и начинало жить. Солнце широко раскинуло свои руки-лучи по нежно-голубому лицу неба, а мать-земля жадно впитывала его тепло и свет, отдавая их каждой травинке, каждой букашке, ожившим на ней. Все вокруг казалось мирным, чистым, даже люди, которые совсем недавно с наслаждением вонзали вилы в разбегавшихся беззащитных зверьков.
С понедельника для меня началась новая жизнь. Меня сняли с уроков и направили в учхоз куратором: я должен был обеспечивать явку ребят на работы. Занятия в училище фактически прекратились, только девушки ходили на уроки, но и их часто отправляли в учхоз засевать огород. К семи утра я приезжал туда и узнавал, кто из ребят не явился. Многие прогуливали. Записав их фамилии, я шел к Косоглазову и брал машину, чтобы ехать за отсутствующими в их деревни. Садился в кабину грузовика, рядом с мастером-шофером, и надолго закуривал сигарету: путь был далекий.
Перед глазами раскидывался широкий простор. Темно-коричневые свежие поля, окаймленные вдали заставами лесов, раскрепощали душу, вызывая на откровенность.
Мастер Шкуров, сидевший рядом за рулем, был мне симпатичен. Рослый мужик, плотный, сильный, с широким, приветливым лицом и с такой же широкой, но немного заискивающей улыбкой. Судил он о людях прямо и веско, но иногда казалось, что слова он не выговаривает, а с трудом выталкивает из горла. Глаза его глядели с хитрецой, но всегда весело. Вообще это была здоровая, жизнерадостная натура: даже когда он тосковал, природная энергия, заметная во всем его облике, заслоняла его внутренние переживания. Говорил он громко, никого не стесняясь, так что и его вид, и поведение весьма располагали к откровенности.
Вот и сейчас он, машинально переключая скорости, говорил уверенным, осуждающим голосом:
- Ведь все боятся, Лексеич, все. В любое время на тебя Мишкин наорет, на другого наорет – и все молчат. А попробуй скажи – сожрут, с г….м сожрут.
- Мне Марья Петровна не нравится, - сказал я. – Бездушная какая-то, хотя по виду кажется очень доброй и отзывчивой, всем нравится. По крайней мере, своего преподавателя никогда не защитит: боится, своя рубашка ближе к телу. Помнишь педсовет: она ведь ни одного учителя не защитила, хотя обязана была.
- Э-э, да эта сука стоит двух Мишкиных: продаст тебя ни за грош.
- Хотя и будет говорить ласково, вежливо.
- Во, во! Это ты, Лексеич, точно усек: двуличная она.
- Ну а Косоглазов как с тобой?
- Да ничего, мы с ним ладим, хотя…. Ты его не раскусил, Лексеич?
- Вроде ничего мужик, спокойный… по сравнению с Мишкиным….
- Да, этот спокойный… не как тот «бандит»… но если ты что против него сделаешь, то он тебе потом так припомнит, что век не забудешь.
- Злопамятный , значит….
- Во-во! Он с тобой хорошо будет говорить, спокойно, будет ждать момента, а потом так куснет, что долго помнить будешь.
- Ну а Василий Ефремович?
- Топтыгин? Знаешь, Лексеич, он мужик ничего, неплохой… вот когда я с ним, как с тобой говорю…. Но спуску не даст, если ему чего надо… упорный мужик, всю душу наизнанку вытрясет.
- Грубый только.
- Да, это в нем есть… но трудиться любит, умеет.
- Да, с группой он здорово работает.
- Еще бы…. Это его кровное дело, честь его. Он и дома такой же. Встанет чуть свет и на огород: поливает, полет.
- Вообще, он мне чем-то нравится.
Урчал, нырял в дорожные колдобины грузовик. Все шире раскидывались поля. То ли заснули они в молчании великом, то ли нежатся в лучах заботливого солнышка и смотрятся в лазурное небо: нет ли там их отражения, не похожи ли они чем на это небо, такое же широкое и бескрайнее, спокойное и величавое. Но нет в нем далеких лесов и деревень, нет нежных весенних красок пробуждающейся земли, не касалась его заботливая рука человека, не оплодотворяла для новой жизни. Безмятежное, чисто-голубое, с белыми облаками барашками, оно невозмутимо раскинулось от горизонта до горизонта, обнимая, сливаясь в единое целое с простором полей, безгранично родных для русского сердца, затерявшегося в них.
Вскоре в бескрайней дали появились очертания деревни, высился купол церкви.
- Антоновка, - сказал Шкуров.
Мы въехали в длинную улицу: избы, один-два каменных гаража вытянулись по ее бокам.
- А вон Дергунов, видишь, Семеныч?.. – воскликнул я.
- Ага… точно. Сейчас подъедем.
Мы остановились около небольшого, невзрачного парнишки, стоявшего с двумя подростками возле водопроводной колонки. Семеныч открыл дверь, вышел, я – за ним.
- Дергунов… привет… ты куда же это пропал? – спросил Шкуров.
Парнишка отшатнулся, казалось, захотел убежать, но опомнился. Небольшая головка с темноватым лицом, мелкие черты которого, особенно бегающие глазки, выражали крайний испуг.
- Да я…. Здрасте…. Я в совхозе работаю….
- А учхоз? Кто за тебя сеять будет?
- Так директор не отпускает, говорит, сеять надо, а работать некому.
- А ты в какой организации числишься, где учишься?
- В училище.
- Так и должен там работать, тебе за это деньги платят.
- И здесь тоже платят… намного больше….
- Сколько?
- Шестьдесят…. – Дергунов явно осмелел, черты лица его расправились, и глаза бегать перестали. Теперь он говорил почти свободно, с чувством собственного достоинства.
Я вмешался:
- Володя, директор наш сказал, что курсант училища обязан работать в учхозе так же, как обязан изучать разные предметы, технику, осваивать свою профессию. Ты прежде всего курсант, а потом уже совхозник. Так что завтра должен быть в учхозе к семи утра.
Володя мялся.
- Понял, Володя?
Он кивнул.
- Обязательно, иначе будет большой скандал. А директору своему так и объясни, как я сказал…. А где Зайнуллин?
- Дома.
- А где его дом?
Дергунов показал на конец улицы.
В избе у Зайнуллина никого не оказалось, и мы с Семенычем поехали обратно.
- Вот такой разброд, Лексеич, постоянно: совхоз тянет к себе, мы – к себе, а пацану что? Ему заработать хочется, вот он всю весну и работает в совхозе: там ему платят хорошо. А у нас что? Десять рублей и все.
- Мало.
- Мало. И вот так везде, Лексеич, один бардак кругом… - надоело все. Уехать я хочу отсюда, Лексеич.
- Куда?
- В Ка-зань, - сказал он как-то неестественно, будто выдавил из себя.
- У тебя там родственники что ли?
- Да, тетка, одна, в двухкомнатной живет.
- А как она тебя пропишет?
- Вот я тебя и хотел спросить, Алексеич, сможет она меня прописать? Ты мужик грамотный, знаешь, наверное, как это делается.
- Если ты с женой разведешься, детей бросишь….
- Да, вот то-то и оно, голова….
Семеныч помолчал. И опять с надрывом, как будто камешки выплевывал, проговорил:
- А я, на-верное, жену бро-ошу, я уж да-вно решил.
- Что, плохо живете?
- Она, су-ка, мне да-вно все печенки про-ела: все не так… да все-е не эдак.
- Что не так и не эдак?
- Просто… дура баба… вот и все.
- Да, плохи твои дела…. А в Казань зря ты рвешься: там люди еще хуже, и жизнь там скотоподобная.
- Это верно, конечно, но и в этом дерьме мне надоело сидеть, Лексеич. Там хоть культура, удобства….
- Да какая там культура?! Там тебя с дерьмом съедят.
- Согласен… но здесь я, Лексеич, больше не могу. Директор лает: все не так; Косоглазов пакостит. Вот год уже обещает отгула или оплату и все водит за нос. А я все воскресенья в поле, в отпуске уже три года не был.
- А почему так? Ведь тебе же обязаны давать отпуск раз в год по закону, как нам. И отгула оплачивать….
- Обязаны-то обязаны, да ни х.. не делают.
- Так ты в партком иди, к секретарю, в райсполком….
- Это бесполезно, Лексеич. Там скажут: все решает директор – с него и спрашивай.
- Значит, правды не найдешь?
- Знаешь, как говорят: до Бога высоко, до царя далеко.
- И все-таки, Семеныч, надо добиваться. В Казань поезжай, в Управление, - нет – так еще выше, в Москву.
- А работу куда я брошу, ведь я двенадцать часов в поле?
- А зимой?
Он замолчал.
Рабская все-таки у таких людей психология, думал я, - психология, порожденная невежеством и мещанством: дальше своего носа не знаю и не хочу знать. Как можно столько лет терпеть эти безобразия и молчать?! Как можно не бороться, не защищать себя, а только постоянно жаловаться, проклинать свою жизнь?! Вот она, «обломовщина», вот она, «медведеевщина»!
Что-то заныло в моей груди, заворошилось.
- И все-таки, Семеныч, надо вывести их на чистую воду. Как ты можешь все это переносить, ты что, не человек?! Я бы не стерпел!
- Прав ты, конечно, Лексеич… видно, испекся я… силы во мне той уже нет: выпили ее.
Спокойно вилась впереди дорога, и все расстилались бескрайние поля. Сколько скрытой, нерастраченной силы было в них, и она скоро проявится, когда зазеленеют первые всходы и начнут колоситься первые зернышки хлеба. Нет, не сражаться, не бороться за себя звали эти поля: слишком гармонично, естественно мирно было вокруг в окружении темнеющих коричневатых лесов под мягкой, светлой лазурью неба. Как же мне хотелось обрести этот покой, стать частью этих полей, их травинкой, букашкой, песчинкой – жить в гармонии с миром и самим собой!
От дороги перед нами, как ветви от ствола дерева, расходились другие, более узкие, призывая странствовать, уйти от всего надоевшего и наболевшего. Но и там, в неведомых землях, было одно и то же: невежество, бездушие, разобщенность и издевательства людей над людьми.
Наконец, дорога привела нас в учхоз. Я простился со Шкуровым и пошел докладывать Косоглазову о результатах своей поездки. Он внимательно и одобрительно выслушал:
- Ну что ж, вызовем их родителей, а классные руководители напишут письмо директору совхоза, не
Помогли сайту Реклама Праздники |