затылке звериной оскаленной пастью, сдавливая голову как маленькую перезрелую сливу, готовую стать кем угодно - хоть вареньем в банке, хоть мусором в помойном ведре. Розовая податливая мякоть, сопливая от страха и неожиданности, размазывалась по лакированной древесине слева направо и справа налево, ложась ровными алыми мазками.
–Таких, как ты, надо даже не убивать, а утилизировать, как пластиковую тару, добрый человечек Антоша! Добрый! Добрый человечек! Как же я тебя ненавижу с твоим маленьким мещанским счастьишком! Все то у тебя хорошо, все то у тебя на месте - и женка в бигудях, и девочки в стрингах, - а поговорить не с кем. Печалька, да? Такой добрый и такой одинокий. И черт с тобой.
Волна ярости отступила, отхлынула запыхавшейся соленой пеной обратно, обнажив холодные изможденные скалы, торчащие из мокрого липкого песка обычной грудой камней, сваленной и раскиданной где попало. Волна ярости отступила, ушла в далекое море, испепеляющее бескрайней, безграничной синевой всякого, кто осмелиться на него взглянуть. Там, куда не долетают белые голодные чайки, там, куда не добраться исполинским бродягам альбатросам, там, где пушистые облака плывут над самой водой и мокнут, как вата, там, на краю мира… ничего нет, кроме задыхающихся криков немой пустоты, сжимающей в бессильные кулаки разнеженные мягкие пальцы, засыпающие на ходу, как стрелки старых часов.
–Ненавижу. Ненавижу. Всех вас ненавижу. Маленькие горбатые карлики с добрыми человечками внутри.
–Хватит, Вадим, успокойся. Ты и так превратил его лицо в месиво.
–Я спокоен. Спокоен я. Как счетчик Гейгера спокоен. Не волнуйся, твоему вице-губернатору ничего не грозит, кроме пары синяков завтра утром.
– Вот и хорошо. Посиди, выдохни, покури, не знаю.. Только держи руки при себе. А ты как, Антош?
–Нормально, только лицо болит. С учаги так смачно гостинцев не получал, отвык малость.
–Нечего, до свадьбы заживет. Свету эту попросишь, она тебе перекисью мордашку протрет.
–Главное, зубы на месте все. А это так, ерунда, терпимо. Я даже понять не успел, как меня лупцевать стали. Как баскетбольный мяч, ей-богу, голова по барной стойке прыгала.
–Попрыгунчик, твою мать.
–Вадим, заткнись на секундочку, будь другом.
–Кому? Кем? Какой ты мне друг, если этого змееныша жалеешь? Сопельки его еще наивные подотри, а то свисают из ноздрей кровавыми пузырями, не эстетично.
–Не обижайся на него, он не со зла, просто накатило что-то. Бывает, сам понимаешь. Завтра можешь не выходить, считай это больничным.
–Спасибо. Вадим Андреич, давайте это забудем. Я не хочу, чтобы между нами пробегала черная кошка.
–Забыть?! Да я как звать тебя и то помнить не собираюсь. Живи, гад. Радуйся.
–Господи, кто это Вас так? Главное, не трогайте лицо грязными руками, не заносите инфекцию! Я сейчас! Я быстро. Только за аптечкой - и сразу назад.
–Да не надо, Свет. Все хорошо, и так пройдет. Ну, куда ты? Постой!
–Видишь, как тебе повезло, Антошка? Девушка тебе и ранки обработает, и ночь скоротать поможет, может быть даже как ты хотел - разговорчиками… в строю. Ладно, надоел ты мне. Ну так что, Петрух? Едем?! Или ты тоже в теплую постельку под крылышко нырнуть хочешь?
Если только в прорубь, холодную и черную, вырезанную в куске льда -вокруг рыба плавает, а я ее ни черта не вижу. Потому что темно, нет больше солнечного света. Осталось лишь одно песчаное дно, медленно ползущее по спине, как страх, как ужас. Глаза выедает холод, веки с тяжелым скрипом в последний раз смыкаются, скручивая седые прозрачные ресницы в тугие маленькие узелки, так похожие на черствые хлебные крошки, забытые на кухонном столе когда-то очень давно в точно такой же, но другой, другой жизни.
Непрозрачная, беспросветная скатерть тьмы – это то, что осталось от мира и от меня.
–Чего молчишь? Так ты едешь или нет?
–Да.
–Ну, тогда пошли. Чего расселся?
Барная стойка с вишневыми каплями пролитой, еще не свернувшейся крови, медленно перемещалась по черной копоти моих расширенных зрачков, безвозвратно исчезая в коричневой и сырой, как мерзлая земля, радужной оболочке. А выше, на длинных широких полках, стояли бутылки с разноцветным содержимым. Бойкие, как рыночные торговки, они кричали, все они кричали на перебой: «Не уходи! Останься! Остановись!» Они звенели, как же сильно они звенели у меня в ушах битым острозубым стеклом, никчемным и ненужным, как спелые осенние яблоки, упавшие в ржавую высохшую траву…
–Вам очень больно? Только говорите правду. Не врите, как все эти глупые мужчины, строящие из себя пуленепробиваемых мачо и отчаянных сорвиголов. Скажите, что вам больно. Ее, как и меня, не стоит бояться.
Голова захотела повернуть тело на сто восемьдесят градусов, остановить его или, хотя бы, замедлить. Нет, она просто хотела обернуться, чиркнуть подбородком, как спичкой, по плечу, чтобы просто лучше расслышать, не упустить ни одно, даже самое маленькое, колебание воздуха, впитывающееся талым прошлогодним снегом в раскрытые настежь ушные раковины, готовые любую пылинку обратить в жемчужину. Нет, она просто вздрогнула, как от удара статическим электричеством, как будто пыталась содрать с себя заживо теплый шерстяной свитер, прилипший к коже крохотными капельками пота. Она бросила длинные волны волос влево и резко вниз, качнулась со скрипом, как старый флюгер, вдавливая красные яблоки глаз в собственную грудную клетку, и остановилась, болтаясь то влево, то вправо сломанной секундной стрелкой, никак не желающей замирать намертво.
–Немного болит, конечно, но терпимо. Спасибо тебе за заботу, Свет.
–Да что Вы, не стоит. Подождите, не дергайтесь, а то ваткой в глаз попаду. Тут нужно поаккуратнее и понежнее. Щиплет?
–Нет.
–Ну что вы врете? Всем щиплет, а Вам – нет?
–Все равно не щиплет. А у Вас такие пальчики теплые, такие мягкие…
Дальше… Дальше... Я удалялся все дальше и дальше. Слова больше не вливались в уши, не моросили тяжелыми дождевыми каплями в голове. Теперь они били в затылок крепостью камня, черной гранитной плиты, и золотые, вырезанные чьим-то острым ножом, буквы прожигали меня на сквозь, как сигарета - алый кленовый лист. Они били вслед в каждый след. Шаги застревали в заточенной стали гвоздей, прорастающей сквозь подошвы, носки и ступни, сквозь коленные битые чашки, сквозь весь ливер и требуху, вонзаясь в самое сердце, хлюпающее теплой, почти остывшей, кровью.
Все вокруг начинало таять и затихать. Пошлость, казавшаяся бесконечной и бескрайней, опутывающая каждый столик, заваленный переполненными тарелками и опустевшими бокалами, каждый хромированный пилон, покрытый жирными отпечатками пальцев, отпечатками клубничных сосков, дрожащих на молочном желе грудей, отпечатками раскиданных, словно взрывом, бедер и Бог знает чего еще, - вся эта липкая патока, забивающаяся под ногти, залитая с ног до головы музыкой, табачным дымом, въедающимся в одежду голодной молью, приглушенным, совершено глухим светом, вся эта сладковатая слизь вместе с нетрезвыми гостями, девушками, обтянутыми тонкой бархатной кожей, вся эта тротуарная засахаренная грязь вместе с Антошей, медсестричкой Светой, - вся эта пошлость превратилась в ничто… в пепел… в прах…
Уличный ветер, ненасытный и злой, выскочив, как грабитель из подворотни, сдул всю эту пыль с меня в один момент.
–Похолодало, Петрух, и здорово так - аж пар из ноздрей валит.
–Да, скоро зима, скоро выпадет первый снег.
–Ноябрь только начался, какой первый снег? Его еще ждать и ждать. А хорошо, что мы ушли. Люблю ночную осеннюю свежесть, щекочущую ноздри, бодрящую душу и тело.
–Ты прям расцвел на улице, а то смурной был, глядеть страшно. Мордобой и променад идут тебе на пользу.
–Не жалей Антошку, ему сейчас лучше, чем нам. Я тебе по секрету скажу: я ему даже завидую.
–Я знаю.
–Все то ты знаешь, Петрух. Ладно, поехали в магазин, купим чего-нибудь - и ко мне.
Выдавив из себя из последних сил капли благодушия, я запел детскую песенку, не в голос, не шепотом, а так, про себя, в своей собственной голове: «Мы едем, едем, едем, в далекие края, хорошие соседи, счастливые друзья. Нам весело живется, мы песенку поем, и в песенке поется о том, как мы живем».
По черному, черному городу, по черным, черным улицам, заставленными черными, черными домами в которых черные, черные окна излучают черный, черный свет в черное, черное небо из черных, черных квартир, где черные, черные люди с рождения и до смерти смотрят черные, черные телевизоры черными, черными глазами, по этому городу ехали два черных, черных гроба на колесиках, и в одном из них был я…
Ни с того, ни с сего вспомнилась детская страшилка. Лето… Днем была невыносимая жара, а сейчас - вечер и спасительная прохлада. Город медленно и лениво погружается в дремоту, а мы сидим в беседке, едим кислые зеленые яблоки и рассказываем друг другу страшные истории про девочку, разрезанную лифтом надвое, про маньяка с огромным мясницким топором, орудующего где-то поблизости. Кто-то говорит: «Я видел его вчера в окровавленном плаще, с тяжелым рюкзаком за плечами. Он шел, озираясь, к соседнему дому», Все кричат, что не верят, что это наглые враки и брехня. Все жмутся поближе к соседу, все хотят чувствовать хоть краешком локтя, что они не одни. Маленькие слипшиеся комочки детского смеха начинают крутить головами по сторонам, пристально щурясь на темноту, выглядывающую из-за каждого куста, из-за каждой травинки, даже из песочницы, уставленной полуразрушенными античными куличиками - там она мерещится в виде черного, скрипящего десятком маленьких лапок, скорпиона, готового ужалить в любой момент. Мир кажется таким огромным, наполненным мириадами тайн и загадок, и, если бы не мама, зовущая ужинать, я бы их все непременно нашел и сложил бы в спичечный коробок, а жука с переливающимися лазурными крыльями выпустил на конец-то на свободу.
Черная машина несет меня в своем чреве по давно погрузившемуся в ночную дремоту городу, от одного дома до другого, от перекрестка до перекрестка, от светофора до светофора, и никак не может найти спокойное, тихое место, чтобы разрешиться уже этим бременем. А дорога все петляет и петляет ей назло, путая следы и мысли бесконечными поворотами, ехидно улыбаясь высокомерными сутулыми фонарями, поедающими вытаращенными глазами все, что движется. Мать визжит от испуга стертыми шинами, но все равно продолжает нести мое крохотное тельце в себе. А я расселся внутри и давлю ей на педали изо всех сил, оттаптывая внутренности грязной уличной обувью, толкаюсь, как умалишенный, выкручиваю руль колеса, хлопаю зачем-то бардачком. Прости, прости, что делаю тебе больно, просто мне очень плохо, мама… Ма! Ма!.. Уши закладывает от истерического писка, перемешенного с неестественной больной тишиной, я больше не еду, я плыву в белых и желтых линиях света, врастающих в натянутую барабанную кожу висков. Я парю в безвоздушном пространстве собственного сознания. Я схожу вниз по ступеням куда-то в бесцветное, непроницаемое ничто. Я схожу по ступеням с ума, окончательно теряясь в изломанных перекрестках дорог. Впереди – последний, окончательный поворот. Мутная пелена скользит по ресницам и щекам, падая на руки, вцепившиеся намертво в руль, и исчезает в облаке еле различимого тумана. Натянутые струны ребер,
Помогли сайту Реклама Праздники |