Да глупо же! Зачем же признавал, если решил убить? Тиберий рвался к власти, Тиберий же и отдавал приказ. Приказы отдают те, кому это выгодно.
Впрочем, так ли все это страшно, как представляется. Саллюстий Крисп[18] советовал Тиберию не отчитываться перед сенатом. Не должно умалять силу принцепса, обо всем оповещая сенат, не так ли? И Тень говорит то же самое. Умные люди. Быть может, отдать приказ Тени?
«Нет, размышлял Калигула, — нет, и нет. Для Тени Рим важнее, интересы Рима. Совсем как для моего отца. Должен быть наследник первой линии у Рима в запасе, каждое мгновение. Из моих близких на эту роль годился лишь я, сын усыновленного Тиберием Германика. Меня держали именно на тот случай, сохраняли, уже даже убив братьев, с мыслью: а вдруг? Вдруг не станет Гемелла, как не стало его брата? Если меня не станет, по праву наследником будет Гемелл, и следует сохранить Гемелла для Рима. У меня это не так…Я мыслю по-другому. Теперь я знаю точно, что Рим — это мы. Это я, Друзилла, Агриппина, Ливилла. Остальные для меня не Рим. Это комментариик Риму, вот так».
Калигула подошел к столику — с тигровой верхней доской, с бортиками по ее краю. Масляная лампа из терракоты, украшенная рельефом (борьба гладиаторов, мирмилон ждет секутора, пригнувшись, с опущенным забралом, сжимает в руке сеть), освещала доску. В стене был устроен ящик с пергаментом, из него-то император и извлек чистый лист. Несколько слов, начертанных его рукой, приговор Гемеллу. Росчерк пера. Все.
— Иди! — сказал он трибуну. — Только пергамент этот… Тебе же лучше, чтоб потерялся, не увидел света. Если уж я не спасу, то разве перо мое всесильно?
Трибун не посмел ответить что-либо, уж такой был тон у августа. Пререкаться не приходилось, и, пряча свиток, легионер уже пританцовывал от нетерпения, косил глазом на выход. Впрочем, Калигула позволил трибуну на прощание коснуться своей руки поцелуем. Это было великой милостью, он даже сенаторам редко протягивал руку… Чаще ногу! Его предшественник, Тиберий, отменил ежедневные поцелуи при встрече высокопоставленных лиц. Калигула тоже целовал очень немногих, члены высшего сословия в государстве не были избалованы им подобной лаской.
— Цена услуги весьма и весьма понизилась в моих глазах, трибун, раз понадобилось письменное подтверждение ее, — прошипел Калигула тихонько, протягивая руку.
Трибун сделал вид, что не услышал.
И пока легионер убегал со своим помилованием в руках, молодой император, глядя ему в спину, вдруг отчетливо вспомнил! Он вспомнил далекую детскую пору.
Калигуле принесли зайчонка, очередной подарок от воинов, желавших добра мальчику. Он мог бы, говорили они часто, этот ребенок, родня цезарям, ступать по мрамору дворцов, вдыхать ароматы роскошных парков. Но месил грязь дорог, запахи костров вдыхал и солдатского пота. Они ценили это, римские легионеры. Они хотели сделать его жизнь хоть чуточку радостней.
Вот этот, что умчался сейчас прочь с приказом, он, пожалуй, не хотел. Насмешливое, с оттенком презрения, выражение лица молодого и весьма самоуверенного легионера встало перед внутренним взором императора. Калигула прикрыл глаза, опустил на них, ненужных в эту минуту, веки. Глаза видели настоящее, а император хотел видеть прошлое. Он задумался, вспоминая, проникая в детство свое, счастливое, далекое, далекое…
Маленький Калигула, лаская зайчонка, млел от счастья. Но мысль о насущном взволновала его, вдруг вырвала из груди ощущение покоя. А так было хорошо, легко, когда он теребил маленькие розовые ушки, прижимал невесомое тельце к себе…
— А где я поселю его, Фламинин? — стал он спрашивать одного из нянек своих, дарителя. — И чем мне его кормить, ведь я не зайчиха?
Хохот легионеров. Громкий, режущий слух. Кони, и те так не ржали никогда…
И — вот он, трибун, рядом, молодой еще, дерзкий…
Калигула не успел охнуть, не успел защититься. Зайчонок был выхвачен из рук мальчика за уши и вышвырнут в придорожную траву.
Защитники Сапожка ринулись было к дерзкому легионеру, да были остановлены пылающим его взглядом, а больше, впрочем, — выхваченным в мгновение ока коротким мечом.
— Парень дурак, а вам не пристало! Мать его и сама как зайчиха плодовита, пятого носит под сердцем! Вы у нее спросите, что бы она вам сказала, когда бы ее детей расхватали глупые люди на забаву!
— Так ведь он брошен был, под кустом, вот там, в лесочке, — стал оправдываться Фламинин, принесший зайца. Чего ему умирать, пусть уж поиграет с ним Калигула, ребенок же еще…
— Дважды дурак, а туда же, схватил, принес! Да когда зайчихи с потомством своим рядом оставались. Покормила досыта, дня на три, да убежала. Запах от нее, по запаху ее с зайчонком враз найдут хищники. Она-то бегать умеет, а маленький нет еще. Она его от беды сберегает, бросив под кустом. На тебя, дурака, она не рассчитывала! Эх, донеси туда, где взял, и брось, да толку-то теперь! От тебя, верно, воняет посильней, чем от зайчихи…
Принцепс открыл глаза, сбросил оцепенение, вызванное давним воспоминанием. Выругался вслух и с удовольствием.
— Надеюсь, ты перестал быть защитником зайцев, трибун! — пробормотал Калигула сквозь зубы. — Надеюсь…
В тот невероятно далекий от нас вечер, в который суждено было умереть Тиберию Гемеллу, октябрь по-имперски щедро разливал ароматы молодого вина на улицах Рима. Баловал солнцем и теплом. Небо было на удивление голубым, облака — легкими, стремительно разгонялись ветром. Жизнь пьянила...
Тиберий Гемелл был еще очень молод для смерти. Да, сам он видел немало смертей. Пролил немало слез, как полагалось, скрытых от окружающих, ночных, тайных. Он не имел права на слезы явные. Как будущий цезарь, как внук Тиберия и сын храброго отца. Как сын недостойной матери — тем более. Но это не приблизило его к мысли о собственной смерти. Молодость во все времена, пусть самые суровые, ограждена от рассуждений о смерти невидимым барьером. Иначе ей не свершить великих дел, не достичь горизонта. Страх смерти лишил бы молодость ее возможностей. Природа позаботилась о том, чтобы лишь взросление и опыт приучали к мысли о смерти. В конце концов, облегчали расставание с жизнью. Иногда — делали ее желанной. Но в семнадцать-то лет!
Он вчера хорошо повалялся с рабыней. Сочная девушка, с волосами цвета меди, а ее сопротивление лишь разожгло его страсть. Как будто она могла, имела право на сопротивление. Странно, оказалась невинной. Управитель обещал, но мало ли что обещают, такая красавица, и чтоб оказалась нетронутой? Не своя, не из деревни прислана, не охранялась заботливо для его забав, просто удачная покупка. Хороша! Он утер ей слезы боли после, потом. Обещал не обидеть. Он не зверь, конечно, только пришлось повозиться с ней, сама виновата. Не хочешь быть добычей, так не бегай. Он распалился, и, может быть, ей и впрямь было больно, когда он мял ей грудь, искусал губы. Да и взял ее грубо, подмяв под себя затрещиной. Ухватил за коленки, подтащил, и повозился, не слушая криков и мольбы. Так оно слаще, когда женщина неравнодушна. Привыкнет, научится находить в этом радость. Сама запросит еще. Надо придумать подарок, через недельку, когда надумает быть другой. Глаза у девушки синие, пусть управитель подыщет ей сапфир чище, под цвет глаз. Мигом слезы высохнут. Все же пусть лучше улыбается, чем плачет. Она красивая, ей идет улыбка…
Он все еще улыбался своим мыслям, когда, не слушая никаких уговоров, бряцая оружием, ворвался в атриум войсковой трибун. Десяток легионеров разбросал всех, вставших на пути, и вот уже трибун стоит перед Гемеллом. Смотрит в глаза мальчику. Слова его жестоки. Предельно обнажено лицо смерти, вот оно, это неумолимое лицо трибуна, оно-то и есть смерть. Как все прозрачно, как вдруг понятно все…
— Прими яд по приказу цезаря, заговорщик, и не ищи спасения. Все бесполезно.
— Но я — не заговорщик…
Прозвучало это беспомощно, по-детски. Да, летом Калигула торжественно надел на Тиберия Гемелла курульную тогу, дал титул принцепса. Он стал совершеннолетним. Да, люди той эпохи взрослели рано…
Он был рано покинут отцом, и покинут матерью, и братом, он не знал ничьей любви. Дед оставил его на руках у молодого недруга, стремившегося к власти любой ценой. Бабка, Антония, не любившая его, тоже оставила на откуп любимому внуку, ставшему всесильным принцепсом. Никто никогда не воспринимал его всерьез. В свои семнадцать лет он был одинок, как никто другой в этой стране. Не было ни одного человека, готового если не сражаться, то хотя бы голос свой поднять в защиту обреченного. Ребенок в нем еще жил в ту минуту, оставленный всеми и никем не любимый. Он попросил:
— Скажите цезарю, что я ничего не хочу от него. Мне совсем ничего не надо. Пожалуйста, не убивайте. Возьмите все, возьмите Рим, мне он не нужен!
Он оттолкнул руку, услужливо протягивавшую походную флягу, руки его тряслись. Ужас одолевал его.
— Если не примешь яд сам, залью его в глотку, — прошипел трибун.
[justify]Старый лис, себя не проведешь. Он видел ребенка перед собой, не заговорщика, и знал, что замыслил убийство. Ему тоже было