Из потока на пути будет пить,
и потому вознесёт главу.
Псалом 109
Что мы искали в роговых пергаментных
лесных тенях за нашим домом,
я так и не узнал.
То бег, а то блаженство,
мускус и ужас прячутся
за капельками воска и елея,
но то и дело зверь был вроде рядом,
мелькал среди деревьев,
высовывался из ручья,
чтобы разглядеть нас,
загрубевших на ветру,
услышать ломкость утренних нечётких голосов.
Мы шли по запаху в ячменные поля,
в лощины, забирались в рощу
с серпами и секирами,
но там сияла лишь неспелая луна
и далеко в лугах единственное поле,
где только травы, травы, и в траве
лежало что-то,
воняя тёплой кровью и пыльцой,
пока не убежало.
И всё же мы шли дальше; если кто-то
заболевал и умирал, другой
вставал на смену в маленький отряд:
юристы, кузнецы и садоводы,
заблудшие в тумане мясники,
оравшие вслед стае,
и все — друзья отца; хотя, конечно,
в такой стране друзей у мёртвых больше,
чем у живых.
Таких, как мы, увидишь зимним утром:
нелепо-неуклюжие, окутаны
голубизной порохового дыма,
крались в тенях в любое время года:
сокольник, крысолов, погонщик, охотник на оленя;
подслеповатые, пугались собственных собак,
и пусть я иногда не видел смысла, но всегда
являлся первым, с ружьём отца и старыми привычками,
терявшийся в поношенной шинели,
последний среди равных — мухолов,
болван, мечтатель, не товарищ никому,
один в хаосе знаков.
*
Однажды водоём замёрз. По льду
я доскользил до середины глянуть вниз
сквозь лабиринт водорослей и жабр
туда, где бог, знакомый по страницам книг
— благоуханнее сосны, но каменный в гробнице —
лежал и проклинал глядящих знанием.
Лёд был прозрачен, как стекло; присев,
я предложил ему забрать меня из мира
без отражений: яркой вспышкой ярости,
ни трещин, ни внезапного падения
в мороз, и ничего не разглядеть,
и вспомнить нечего.
Я ждал недолго; тут пришли другие
позвать меня обратно: собаки, шум
и беспокойство, лица стариков
в тумане зимнего дыхания
меня корили именем отца
и именем его отца.
Все двинулись; я отошёл в сторонку
и ускользнул на полпути сквозь белый день,
не столь желанный или незамеченный,
нехоженой тропой через поля, через дворы
гниющих шин и чахлых кочанов,
и чужаки в комбезах или фартуках
вставали посмотреть, когда я проходил:
никто не помахал, и ни одна собака
не вышла проводить меня.
Чужбина: то сугробы, то песок,
то тени тисовых стволов
и листьев падуба,
у изгородей совы преследуют жуков,
дым вдалеке, дороги по низинам,
и мимо колокольчики звенят.
Я шёл часами, но когда дошёл до места,
которое, казалось, видел в миг затишья,
вокруг стоял всё тот же светлый день:
так, ерунда, размытая грунтовка,
овцы в лесу, и ощущение,
что погребён в развалинах, во мху,
но что-то пряталось в тени деревьев,
как на картинке в детской книжке,
где призрачную сущность выдал дым,
и тень мелькает сквозь просвет в тумане
не различаема, неразличима: рот,
затем глаза, затем и вовсе ничего.
Он ненадолго задержался; а затем,
словно желая поиграть, сместился в чащу,
среди деревьев прячась — я за ним.
Петляя между остролистных клёнов,
он вроде бы бежал, но не спеша,
давая мне угнаться за собой,
а если я вставал перевести дыхание,
он тоже тормозил, как будто
хотел, чтобы я следовал за ним.
Я знал, он там, хотя не видел чётко:
то бурыми оттенками косули,
то серебристым светом куропатки
он двигался вдали, мерцал
в прощальном свете года, я за ним
тащил тяжёлоё ружьё,
тащился много долгих миль
через луга, ступал по инею,
прислушивался к запаху
и доверял инстинкту, в кои веки
уверенный в себе,
хозяин тела с разумом охотника,
и выйдя наконец-то на поляну
среди замёрзших трав, в полосках света,
я точно знал, что делать мужику,
направленному смертью и красой
на небом освящённое убийство,
на снисхождение к немой мольбе животного
о тьме и крови,
о жизни
после жизни.
Взял пулю, аккуратно зарядил,
прицелился
практически с любовью,
хотя любовь
знал только понаслышке,
по вечному упрямому отсутствию.
Ни звука, ни движения; весь мир
застыл, и в нём остались только мы
вдвоём,
я взял прицел,
и зверь остановился,
не зная, чего ждать, но не боясь;
олень, подумал я; смотрю — лиса,
и, думая, что знаю точно,
спустил курок.
*
Для траура годился век старинный:
для языкастых женщин
в истёртых пледах,
карабкавшихся на холмы собрать
омытые дождями кости тех,
кого теряли в зимние морозы;
и для мужчин в расцвете сил,
со слабым зрением, которым ночью снилась
медлительная белизна реки,
где каждый год, порой не раз,
топилась девушка, доверив сердце
воображаемому парню.
Когда сгустился дым пороховой,
я вспомнил о текучем крае —
ходил туда ребёнком по субботам,
отец мой спал в своей церковной ризе,
цыплята ковыляли взад-вперёд
у двери кухни:
затишье в доме, пустота на крыше,
как будто кто-то жизнь пустил
на летний ветер.
Я шёл в воскресном платье и ботинках
к мерцанию и плеску колюшек,
пронзающих свечение,
искал то, что никак не мог назвать,
голубизну улыбки, странное
блаженство обречённых, уходящих под воду;
всё это я спешил увидеть,
стремясь через пространство
туда, где зверь спустился,
но добираясь и с тревогой стоя
в застывшем воздухе, со вкусом дыма на губах
и сердцем скованным, как дрозд, в колодце горла,
всё, что я находил — чернильную траву,
пятно тумана после оттепели
и мускусную ленточку,
ведущую к деревьям
и дальше: и ни тела, ни тепла,
ни будущего, ничего достойного,
лишь ночь, внезапная, как тяжесть на плечах,
накатывающая волнами; и всё,
что я мог видеть — собственные руки.
*
Убьёшь кого-то — сам таким же станешь,
во всяком случае, так шепчутся мальчишки,
давя в пыли жука
или комарика, и чувствуя,
как кровь их проникает
в волокна пальцев;
мне самому-то это
казалось суеверием:
желанием, чтоб дух переходил
из тела в тело,
словно теплота
или дыхание,
заложенным в крови стремлением к родству,
способным противостоять влиянию
ненастья и случайности;
но там, в лесу, той ночью, окопавшись
и дожидаясь дня, я чувствовал внутри
неведомую раньше тяжесть,
так пригибавшую, что я,
казалось, прилипал к земле,
и отнятая мною жизнь
мне становилась новой кожей.
Я умер бы, когда бы слабое тепло
меня, незримого, не удержало
столь тёмной ночью, что рассвет
казался чудом:
деревья вырастали из мороза,
снежинка, вот ещё одна, затем
все сразу; я, не спавший, вдруг проснулся
и начал двигаться.
Не знаю, далеко ли я зашёл,
но всё казалось незнакомым:
— лес, дорога,
которую я отыскал в тот день,
когда от холода и голода кружилась голова,
а я спешил через дворы и брошенные пашни,
не встретив ничего живого,
насколько мог смотреть; лишь белизна
небес, как изумлённый взгляд,
гнала меня от поля через поле,
к канаве от канавы, от стены
к разрушенной стене.
Я брёл так день за днём. Дорога шла
в елях и соснах, отклонялась в сторону
деревни, примостившейся в холмах,
внезапно показавшихся знакомыми:
огни, дымок из труб, и церковь,
заставившая вспомнить что-то прежде,
чем догадался. Мертвецы мои там ждали
среди наклонных глыб; и рыночную площадь,
и шпиль я вроде знал, но всё
казалось странным, даже дом, к которому
я подошёл, в конце проулка, проходящего
у скотобойни, ведущего через ручей
к не стриженому ряду кипарисов,
где не было соседей,
только призраки, столь хрупкие,
что я едва их узнавал по звуку,
с которым ветер
терзает ставни.
*
Теперь никто
здесь не живёт,
лишь вороны и пчёлы,
и каждый шорох,
и каждый сдвиг
уже событие,
кусок истории
в пустой грязи
и проводах.
Но то и дело
я оборачиваюсь
в падающей тени
и мельком вижу
что-то
за спиной,
неслышное, не видное,
но ощущаемое,
как отдалённое
шуршание ячменных зёрен,
мне некогда подумать и сказать,
что этого там не было.
Охотники проходят на рассвете, с любопытством
глядят на мою дверь, но некому увидеть,
как они прячутся в туман
и исчезают. Нынче здесь
никто не обитает, даже я,
и всё же дом мой — паутина снов
и призраков, жилище
живого зверя, за которым шёл я
по лесу: запертый в моих костях,
зовущий к жизни, которой жил
среди зелёных сосен в белизне снегов,
где я охочусь, даже по сей день,
и слышу этот крик,
и поворачиваю голову
услышать эхо.
2024 (перевод) |