Эти два братца-акробатца, Жорж с Тимофеем, во всех поселковых концертах объединялись в такую весёлую пару, что теперь все ждали от них смехотворного выступления – даже невзирая на горестную военную тему. Наоборот: почему-то назло бывшим и нынешним врагам всем селянам хотелось сейчас петь и веселиться, танцевать и обниматься. Как будто это был последний день посёлка.
И два скоморошника, своими хитрыми улыбочками похожие на мартовских котов, не обманули ожидания публики. Вытащив из нагрудных карманов белые платочки, они танцуя, приветливо шагнули навстречу как дуэлянты – и обмахнув друг другу носы, тут же сделали широкий придворный реверанс в сторону зрителей.
А потом запели-забалагурили свои простосердечные частушки, иногда даже без рифм, без стихотворного ритма – но которые очень ёмко, весомо, звучали в зелёном лесу над майской травой:
- Кто с мечом придёт в Россию,
Побежит без задних ног –
Потому что с нами сила,
Вера, и всеявый бог!
- Прежде чем на Русь идтить_
Нужно бошку подключить –
Убивать там будут вас
Дула ненавистных глаз!
- Враг к нам шёл прямой да сильный,
Имел копыта и рога –
Но у нас на всяку силу
Была Курская дуга!
- Гнули мы орду и шведов,
Наполеошку с гитлерьём –
Коль сатана зайдёт проведать,
И его к земле прижмём!
- Брешут все, кому ни лень,
Что пулемёт – вчерашний день:
А дед Пимен с пистолета
Уничтожит все ракеты! –
Ну уж эту, последнюю частушку, Жорка точно добавил от себя, от немножечко льстивой души. Ему, как видно, ужасно хотелось потрафить уважаемому старику, к которому он испытывал сердечное волнение с лёгкой дрожью.
А деду Пимену эти короткие ёмкие песни понравились; и даже мужицкий хохот напополам с бабьим смехом отнюдь его не обидел, а даже наоборот – возвеличил наравне с посёлком, отечеством, Родиной.
- Браво, Жорик! Славно, Тимоха! Молодцы! – кричал он вместе со всеми до хрипа, до кашля; в то время как два напыженных артиста кланялись во все стороны, принимая поздравления и летящие букеты первых жёлтых одуванцев.
Когда в кронах деревьев, в вязях кустов, затихли аплодисменты и выкрики с мест – тогда под музыку старого граммофона за кулисами, на сцену выплыли четыре девчонки, четыре лебёдушки. Олёна, Христинка, Верочка и Надина. В красноармейских нарядах.
Да-аааа, – не зря мы днями и ночами шили эту военную форму, перелицовывали её многажды заново, споря по всякому поводу и без.
Господи, как они были хороши – эти медсестрички, связистки и лётчицы! За их светлый возлюбленный облик, на чёрносером обугленно-мёртвом холсте войны, мужики с тёплой улыбкой святых безумцев шли в бой, сметая с Земли фашистскую нечисть – а доведясь, то спокойно умирали в забвении неизвестных солдат.
На рыжих, русых, и тёмных головках девчат зелёными бабочками сидели пилотки; под недлинными юбками кружились белые ножки в юфтевых сапожках – и смеющиеся глаза синих, карих, бирюзовых оттенков, пуляли по кругу своего танцевального хоровода, пронзая восхищённые сердца.
Ну и частушки, конечно, подыгрывали всей этой женской красоте:
- Ах, моя любимая!
Стройная, красивая –
Так глазищами стреляет,
Что наповал врага сражает!
- В селе девки статные,
Гроза для супостата –
Сиськой могут задушить,
Жопкой могут задавить!
Тут уж Тимоха множественно преувеличил; хотя глядя на его раздобревшую жену Наталью, становилось понятно, кому посвящались его обожаемые песни.
- Если в дом придут враги,
То им не поздоровится –
Вырубит врагов с ноги
Жинка с чёрным поясом!
Жоркина частушка тоже, как видно, писалась с натуры: потому что уже не единожды после своих загулов он бродил по посёлку с большим синяком под глазом.
И то, что все эти музыкальные опусы, весь этот деревенский фольклёр так совпадал с настоящей жизнью и бытом – приводило людей в восторг, тут и сям раздавался дружеский хохот, веселье, подначки.
Танцевали на сцене девчата, вальсировали в публике влюблённые пары, селяне под светом тёплого солнца напевали священные песни; и ничто не предвещало весенней грозы.
Но она прогремела, внезапно. Над голубой часовней малыми разрывами бабахнул майский гром; а следом сверкнули и золотые молнии.
Ничего страшного – это били всего лишь петарды с хлопушками, как предвестие сценической войны. Публике ведь был обещан спектакль, фантасмагория дьявольской жизни.
И поэтому из-за кулис на арену, похожие на чёрных гладиаторов, словно четверо всадников Апокалипса – в блестящей отутюженной форме, в наваксенных сверкающих сапогах, вышли ухмыляющиеся самодовольные эсэсовцы. Гауптман Зиновий, капрал Муслим, рядовой Серафимка; и я – штурмбанфюрер.
Я ужасно хотел, чтобы эту великолепную роль красивого душегуба исполнял русоголовый Янко, очень напоминающий белокурую бестию, чистокровного арийца. Стать, выправка, фасон – всё было один в один; и даже Янкино компанейское самолюбование в зеркалах магазинных витрин – как влитое подходило этому напыщенному персонажу.
Только Янка отказался с нами сотрудничать – он сидел среди зрителей, и поплёвывал семечки через губу. Мой автомат с холостыми патронами, взятый на время спектакля из милицейского арсенала, как раз смотрел в его сторону. Дырки глаз моих эсэсовских товарищей, опустивших свои закатанные до локтей руки на приклады оружия, тоже терзали зрительскую толпу. Никто из селян после радостных песен и весёлых танцев не ожидал пред собою увидеть такое шикарное зло; все молчали.
Если мне когда-нибудь суждено, то я хочу испытать в душе тот же восторг, что и сей миг. Ремень, портупея со скрыпом, фуражка с золотым околышем; руки я свёл за спиной и выпятил грудь.
Я и вправду в этой чернющей адовой форме чувствовал гордыню над сидящими рядом людьми – превеличие, ненависть. Лоск дьявольской красоты, вседозволия сердца – сделал меня таким. Как на той самой жёлтой фотографии, которая часто мелькала в военной хронике, показывая самодовольные и наглые лица весёлых нацистов, когда они словно боги, с громом да молнией в своих железных колесницах, маршировали по миру великой непобедимой расой.
Я сжался перед броском как фашистский зародыш из матери, словно бы держа в кулаке остро заточенный акушерский скальпель; и двинулся вперёд, на свет, к людям, чеканя шаги и слова:
- Я – Пауль Кригер, за мною в ряд стоят трое моих солдат. На моём кожаном брюхе висит автомат, из которого я вчера убил пацанёнка, невовремя заоравшего под юбкой у матери. Это всё из-за нервов: столько стран намаршировать, пробежать, обстрелять – где уж им сохраниться. И мой фюрер простит мне этот мелкий убыток, что одним рабом стало меньше. Ваши жырные толстые прорвы ещё много нарожают для рейха, и мы будем кормить вас из большого корыта – вас, грязных свиней вместе с выводком. –
Я зрел, какими бешеными глазами глядят на меня поселковые мужики; я видел, как их ополоумевшие бабы закрывают ладонями губы, чтобы не заорать. И шёпот, тяжкий шорох за спиной из обезумевших уст дядьки Зиновия, моего бригадира и гауптмана: - оооой, какой же дураааак… - Но мне уже было всё равно: казалось, что это не спектакль, а кусок из той прошлой, прожитой жизни.
Я вспомнил фото в военном музее, где фашисты со своим командиром позировали возле самодельных виселиц, положив чёрные локти на цевьё автоматов, совсем недавно откашлявших кровью да пулями. А за широкими спинами, за высокими фуражками раскачивались вонючие трупы селян, царапая пятки об погоны со свастикой, но не чуствуя боли уже.
- Я Пауль Кригер, и надо мной, над моими безжалостными солдатами, сияет островеликая звезда нашей общей нацистской веры. Мы сделаем вас рабами – а тех, кто ненавидит благородный рейх и лично меня, я повешу верёвкой за шею. Особенно вон ту красивую девку, что выпучила мне свои синие глазищи и длинный язык, словно дразнясь. – Я вздёрнул руку в фашистском приветствии, и показал на Олёну – которая и вправду дурой смотрела на меня; я шагнул к ней, уже теряя сознание.
- Уууу-бийцаааа!!! – взвыла какая-то дородная бабка, егозя толстыми ляжками по траве и силясь подняться.
- люуууу-ди доооо-брые!!! – поддержала её немощная старушонка, в запале сердечного непокоя свалившись со скамейки.
Никто из этих добрых людей уже не видел во мне ничего человеческого; да я и сам до дрожи чувствовал, как эта эсэсовская униформа превращает меня в отвратительного ублюдка, в мерзейшую тварь. Совесть, милосердие, достоинство – всё это моё, кровью и потом заработанное средь селян животрепещущее мясо, в един миг было сожрано, схавано без остатка золотым горбоклювым орлом на фуражке; а потом он добрался до моей, глубоко упрятанной в воняющих внутренностях злобы, отчаянья, подлости – хоть и говорят, что орлы не питаются падалью.
Не знаю, истинно это иль нет: а дедушка Пимен рассказывал, что во время войны местные бабы отбили у наших солдат пленённых мадьяр, которые где-то недалеко сожгли всю деревню, с людьми. Они спокойно, не злясь, увели тех мадьяров в лесок – и вроде бы даже на эту опушку; закопали по шею в сосновом песке, поострее заточили свои ржавые сарайные косы – а потом тихо, без плача и воя, скосили те бестолковые, никуда не годные головы.
[justify] Вот и теперь они бросились на фашистов, почти не крича. Всё, что было в их душах накоплено за время трудных семейных годин – все обиды от соседей, мудоханья в