тому, кому говорит.
И никакой реакции не ждёт. Не от меня. Не. И номинации напрочь лишаются смысла – слушает-то она тоже же не меня, а Главреж этого сраного спектакля весть кого.
- Лютеция, - говорю я, радуясь отсутствию смысла. Ликуя. – Лютеция.
5
- Чо делаешь?
- Думу думаю.
- Государственную? – уточняет Паша.
- Иди в жопу, - уточняю я.
Паша занят бессмысленным важным делом: сидит за обшарпанным овальным обеденным столом, доставшимся мне от прежних хозяев квартиры, ёрзает тощим задом по просиженному стулу, доставшемуся мне же от них же, и, уткнувши изостренный, как заточенный карандаш, нос в свой ноутбук...
Фуххх... Не в силах завершить. Всё так запутанно. Он обменивается посланиями с Лютецией. В бесплодной надежде на. А мне лениво и неудобно говорить ему, что уже поздно. Что всё необходимое и достаточное я уже сделал, и теперь надо искать другой объект приложения сил.
Всякую свою девушку Паша зовёт Малыша, ударяя её на ы. Не сразу, не сходу – но как знак состоявшейся близости гениталиев. Как дорвётся до фильдеперсовых недр, так она у него сразу Малыша.
От двух своих ударенных на ы Малышей он сбежал сам. Остальные не стали дожидаться.
6
И пеню платили, бывало, пеню. Что, а не кому. Жировки – узкие длинные желтоватые бумажки, поделенные чёрными вертикальными линиями на равные прямоугольные сектора, - клали в почтовый ящик вместе с газетами. С неизбежной Правдой, с цветной, многотиражного формата, Пионерской Правдой, с журналами Мурзилка и Юный Техник.
И там была пеня – в последнем из секторов жировки. Неровно напечатанная или вписанная от руки – теперь не вспомнить. Две копейки, пять, семь, двенадцать. За давешнюю недоплату.
Через дырки внизу ящика было видно только газету, по-взрослому чёрно-белую. Остальное, худо-бедно цветное, ей обворачивалось. И только кончик жировки иногда торчал в верхней щели. Предупреждением и напоминанием. Задержался, не постоял в очереди в домоуправлении: цок – две копейки выпали.
- Пломбир девятнадцать копеек стоил, - сообщает Паша, вылизывая пятнадцатилетний Гленливет из большой коньячной рюмки.
Бесит. Меня. Но раз он говорит, что ему так вкусней, то пускай. Бокал под виски я ему больше не предлагаю. Смысла нет. Надоело.
- И чо? – отзываюсь. – А свадьбы какие были. А похороны. А счёты в магазине. Деревянные, настоящие. Всё настоящее было, не как теперь.
- И газировка с сиропом четыре копейки, - Паша неумолим во вспоминании удовольствий. Сладострастник.
- Свали в канаву, - советую я. Благожелательно. – Я в тоске.
- А зачем ты эту штуку хранишь? – Паша тычет пальцем в сторону белой, с фиолетовыми и розовыми цветами на круглых боках, фаянсовой сахарницы с одной обломанной ручкой. Сахарница стоит за стеклом в соседстве с бутылками приличного виски, обнаженных и в коробках. Пипка на крышке тоже повреждена – лучше её вообще не трогать, скол получился экслюзивно острый.
- Она мне дорога как память, - объясняю. – Не помню, о чём.
7
Колька был тих и не хулиганист. Но становился сопливым и грязым, как только выходил из подъезда, будучи предварительно тщательно вымытым и высморканным. Сидевшие на дощатой, покрашенной в густо-синий цвет, лавке пенсионерки с расплывшимися половыми признаками осуждающе качали головами.
Во дворе, образованном двумя блочными грязно-белыми пятиэтажками и одним вальяжным четырехэтажным домом из красного кирпича, пахло пылью и висящими на бельевых веревках мокрыми простынями.
Кольке было лет пять или шесть, когда он дал себе и своей семье фамилию, о которой семья не узнала. Ни мать с огромными титьками и обесцвеченными волосами. Ни папаша, пузатый и безнадёжно серьёзный. Ни красавица старшая сестра Люська. Никто.
В ясный июльский день, часа в два пополудни, когда солнце только начинало посматривать на город косо, будто размышляя, двигаться ему дальше или так и остаться висеть поближе к зениту, Колька вдруг побледнел и рванулся от песочницы к густым темно-зелёным кустам, которые опоясывали дом.
До кустов он добежать не успел.
Равнодушно, не понимая, что принимает участие в обряде крещения, пенсионерка с морщинистыми руками, сложенными на дряблых бёдрах, обтянутых цветастым ситцем, сказала сидевшей рядом совсем уже древней беззубой бабушке:
- Засранец.
И кивнула, указывая на Кольку. Тот, обхватив ладонями набухшие и потемневшие сзади короткие коричневые штаны, безутешно рыдал. В кусты ему уже было не надо. Он боялся сдвинуться с места. Привыкал к внезапно изменившейся реальности. Понимал, что мир теперь стал другим. Безвозвратно.
Бабушка плохо слышала.
Дрожащим коричневым пальцем она сдвинула повязанный под подбородком белый платок, приставила к уху ладонь и переспросила:
- Ась?
- Засранец! – проорала пенсионерка в поросшее пухом бабушкино ухо.
И показала на Кольку пальцем.
Бабушка счастливо улыбнулась, не открывая беззубый рот, и кивнула. Она радовалась, что не совсем еще утратила коммуникативную функцию.
Запах от Кольки был густ, как казеиновый клей.
Люди, в сути своей, добры.
Когда во двор въезжала тёмно-коричневая «Победа», Лёва, посмотрев на автомобиль из-под спадавшей на рыжые брови рыжей чёлки, объяснял:
- Ухажёр к Люське Засранец приехал.
Или рассказывал:
- Папаша Засранец вчера на Кольку Засранца орал. У нас через два этажа было слышно.
Пенсионерки на лавке делились наблюдениями над жизнью:
- Засранцам вчера тахту привезли.
Но озлобления в людях не было. Не.
Тогда в них жила надежда. На лучшую жизнь. Все надеялись. Даже плохо слышавшая бабушка.
Меньше чем через год после Засранцевых крестин, в праздничном начале мая, она утратила коммуникативную функцию. Совсем.
Сделала она это с крестьянской мудростью. Сидя в ванне. Так что в этой самой ванне её останки сразу обмыли. Сократив трудозатраты.
Хоронили её всем двором. Через три жарких дня. Которые она, верней, то, что от неё осталось, пролежала, верней, пролежало, в квартире, обложенная, вернее, обложенное, остатками недотаявшего грязноватого льда с ближайшего озера. Морг был тогда роскошью. Потому что тогда его не было. Был, но не для всех. На всех не хватало.
- Вон смотри, - сказал Лёва и мотнул головой вверх.
Мы сидели с ним на темно-зеленом заборе, который окружал детский сад посреди двора. Верхушка забора была узкой, но ровной. Наши задницы помещались довольно надёжно. Чуть ниже нас колыхались на слабом ветру чьи-то простыни и наволочки. развешенные на провисшей бельевой верёвке. Верёвка была привязана к трубчатым перекладинам врытых в землю конструкций, напоминавших футбольные ворота без сетки.
Я посмотрел туда, куда Лёвчик взмахнул рыжым вихром, сразу рухнувшим на своё привычное место – на рыжые же густые брови.
В окне четвертого этажа мать Кольки Засранца тянулась вверх, чтобы захлопнуть форточку. Было видно её пузо, вдавленное в подоконник, килограмм десять грудей, обтянутых тусклым фланелевым халатом, и тяжёлую башню шиньона. Она хотела захлопнуть форточку, потому что пугающий запах бабушки, которая напрочь утратила коммуникативную функцию, долетал и туда.
- Ни один Засранец проводить бабку не вышел, - сказал Лёва. – Попрощаться. И правда, засранцы.
Запах неживой бабушки висел во дворе до вечера, медленно растворяясь в серо-фиолетовых сумерках.
8
- И впитывался, наверно, в простыни, как считаешь?
- Лютеция тебе привет передаёт, - сообщает Паша вместо ответа.
- Пошли её нахер, - доброжелательно советую я.
- И тебе приветы, - набирает Паша на плоской клавиатуре мелкого своего ноутбука.
- Жопа, - печалюсь я.- Прекращай уже, варан. Найди себе другую малышу – эта пользованная. Главное дело, её ж по имени надо звать – за малышу она тебя инвалидом сделает.
Пресекаюсь. Замолкаю. Прикидываю, сколько чего пришлось бы объяснять. И зачем. Всё равно ж человек не слушает, когда у него пыпыська торчит, как антенна. Совсем другие сигналы ловит. Не слышит. Инвалид стопроцентный.
- Ладно, извини, - я примиряюсь с реальностью такой, какая она. – Фантазируй на здоровье. Дело полезное.
Будто сам лучше.
9
Трахаться со всеми девчонками подряд – идеалы юности. Идеалы юности я предавать не могу. На предательство не способен.
Врать девушкам, что давно ни с кем не трахался, – тоже идеал юности. Что можно с этим сделать? Я хотя бы не зову их всех подряд малышами, ударяя на ы.
И тут вдруг такое дело – к пятидесяти, самый максимум - к пятидесяти пяти, девчонки вспоминают, что им нужны серьёзные отношения. Только.
Что-то у кого-то когда-то не сложилось, сложилось не так, к шестидесяти развилась глухота – и иди давай компенсируй им. А как? Орать в самое - поросшее мелким седым волосом - ухо?
Сахарница с фиолетовыми и розовыми цветами на круглых боках стоит между нами на низком столике. Целая. Нисколько не покоцанная. И кофейные чашки из тонкого фарфора – цветуёчки на их боках зелёные, и поверху идёт тонкая золотая каёмка.
Их вообще давно нет. Канули. Где-то остались или разбились – понятия не имею.
Но тут они тут.
В смысле, здесь. Здесь они здесь. Наполненные кофе. С буро-коричневой нежной пеной поверху.
Я трезво – увы, увы, – со стороны, думаю, как надоели мне эти сны и как надо было принять на ночь хотя бы грамм семьдесят, чтобы они не снились. Ни такие, ни сякие. Алкоголь благостно отключает мозги, погружает в сон и лишает снов. А без него – сиди перед чашкой кофе, вкуса которого всё равно не почувствуешь, и выясняй несуществующие отношения с тётенькой, которая лет всего-то двадцать пять – тридцать назад была цветущей духмяной девушкой. И такой во снах, зараза, и притворяется.
- Нет, - говорю я ей. – Жены у меня нет. У меня есть рыбонька. Она мне больше, чем какая-то ещё жена. С ней я предаю идеалы юности.
- Врёте, - она права, как всегда была.
- Вру, - легко соглашаюсь.
Легче согласиться, чем начинать спорить. И к тому же. Если я вру, будто бы вру, - получается правда. Почему не сказать ей правду? Не признать её правоту, если ей это так важно. Мне – нет. Уже. Не.
Я бы предпочёл сон со смотровой площадкой. С видом на островерхие крыши. А не астматическую духоту тесной комнаты. С надеждой на что-то такое, чего быть не могло.
Она называет меня по имени-отчеству.
Просыпаюсь в поту.
Что не интересно – без эрекции.
10
Такая погода если бывает, то раз в году. Мне жалко тратить её на разговоры. Ветра нет, солнце мягко подсвечивает из-за тонкой кисеи – ни тучами её не назвать, ни облаком. Море спокойное, как пруд в парке. И никого на
| Помогли сайту Праздники |
