Посыл подлинных намерений — это когда ты наконец перестаёшь играть в воспитанную версию себя и говоришь правду, будто ставишь ладонь на горячую плиту: больно, но ты знаешь — вот температура реальности. Вожделение — эротично, природно, как дыхание после долгого бега: ни у кого не спрашивает разрешения. Желание — тайное, ночное, с голосом низким, почти звериным; его шёпот полирует изнутри, пока ты читаешь кому-то сказку про правильную жизнь и делаешь вид, что слышишь собственную мораль. И всё равно однажды из горла вылетает пронзительный звук, брошенный во Вселенную в момент самоутверждения. Не крик даже — нота. Нота себя.
Меня учили молчать красиво. Молчание у нас считалось умением держать лицо. В семье говорили: «Тише, не показывай слабости» — и я росла девочкой, которой объяснили, что её тело — это «потом», «когда будет муж», «когда будет время», «когда будет любовь». А до того — аккуратная грядка: не топтать, не пачкать, не трогать. Но тело — не грядка. Тело — река: течёт, даже если весь берег делает вид, что зима.
Первая несправедливость пришла ко мне в школьной раздевалке, запах влажной одежды, плитка, там девочка сказала: «Ты слишком громко смеёшься». И я закрыла рот, как банку крышкой. Вторая — в автобусе, когда незнакомый мужчина лапал меня прижав к поручню и одновременно никто ничего не заметил. Самое невыносимое — не прикосновение, а пустота вокруг. Равнодушие, которое пахнет чистящим средством и расписанием рейсов: всё по плану, всё идёт, как идёт.
Потом я вырасту, буду любить мужчину, который скажет: «Ты слишком чувствуешь». И я снова накрою себя крышкой. И снова — тишина вокруг: друзья обсуждают ипотеку, коллеги — дедлайны, новости — очередную страшную статистику, а у меня внутри что-то всё время движется, не находит покоя и я бегу с ведром туда-сюда, туда-сюда, и не перелить, не спасти.
Эта боль — женская. Не физическая — хуже: неизмеримая приборами. Боль матерей, женщин, девочек, которые научились ухаживать за чужими ранами лучше, чем за собственными. Боль постоянной утраты, казённой необходимости быть «нормальной», удобной, благодарной за минимум. Боль оттого, что тебя слышат только, когда ты шепчешь «спасибо», и становятся глухи, как только ты произносишь «нет».
Я помню день, когда во мне появилась трещина, но перестала быть слабостью. Я сидела на кухне, чайник шумел, а окно отражало меня — в банальном свитере, с растрепанной головой и глазами, делающими вид, что всё нормально. Нормально — значит без претензий, без вопросов, без голоса. И я спросила себя: «Сколько ещё?» Ответ вышел раньше мысли. Плечи опустились. Дыхание стало вязким. Внутри прозвучало: «Хватит выживать тихо. Если гореть — то осмысленно».
Меня часто спрашивали: «Зачем эти твои тексты, твоя философия, твои разговоры о теле? Зачем ковыряться?» Потому что молчание учит нас ненавидеть себя. Потому что тело — единственный дом, где мы действительно живём, а не регистрируемся. Потому что пока мы умеем терпеть, мы не умеем выбирать.
У терапевта, к которому я пришла поздним ноябрём, была привычка ставить стопки книг на край стола. Я каждый раз думала: упадут. И каждую сессию мы сидели напротив, и он говорил: «Назовите чувство». А у меня было столько нелепого стыда, будто меня застали с включённым светом. «Страх». «Гнев». «Обида». «Желание». Последнее слово я поначалу произносила, оглядываясь — как будто кто-то потребует справку. Он улыбался: «Желание — это навигатор. Его нельзя подменить инструкцией».
Я пыталась объяснить ему свою боль: «Она не от одного. Это копится слоями: от бабушки, которой сказали — молча; от мамы, которой сказали — потерпи; от меня, которой сказали — как-нибудь потом. Я — третье поколение женщин, у которых «потом» растянулось на полжизни». Он кивнул: «А вы? Что скажете себе сейчас?» И я сказала: «Теперь — я».
Иногда я думаю, что мир — это огромное устройство, измеряющее шум. Мужской шум — уважаемый, деловой, аналитический, мнительный. Женский — «слишком много». Мы привыкли делать свой звук тоньше. Мы начали писать на бумаге, которую можно сжечь; говорить так, чтобы в соседней комнате считали, что у нас всё хорошо; любить чужую усталость так, как будто это наш подарок. Мы стали способными на самопожертвование — не потому что святые, а потому что нас тренировали в этом лучше, чем в самоуважении.
Я говорю про желание не как про пряник после правильного поведения. Желание — это кость, на которой держится тело. Оно не просит красоты, оно ищет правды. Я желала — не цветы на 8 марта, а руку на плече в момент, когда мне страшно; не комплименты, а присутствие, которое не убегает. Я желала — простого: чтобы меня не учили оправдываться за свои слова и не ставили оценок моему телу, как будто это курсовая. Я желала — права на собственный способ звучать.
В тот декабрь я вернулась к танцу. Не в студию — в кухню. Ставила музыку, и тело вспоминало, что ему не нужен свидетель, чтобы быть правдивым. Один раз я танцевала с закрытыми глазами и вдруг поймала глухую, вязкую злость — из пяток в живот. Я разозлилась не на мужчину, не на отца, не на начальника, не на подруг, которые «не поняли». Я разозлилась на собственную привычку уменьшать себя. И, честно, в этой злости было много эротики. Потому что когда возвращается сила, она всегда приходит через тело. Оно становится тёплым, как печь, и ты чувствуешь: жить — это не мысль, это пульс.Я знаю женщину, у которой умер ребёнок, и она научилась дышать заново, разговаривая с его фотографией, стоящей на подоконнике между чашкой и книгой. Я знаю женщину, которая пережила насилие и сшила себе юбку, чтобы заново научиться касаться собственной кожи. Я знаю женщину, пережившую насилие, которая начала шить себе одежду, чтобы вспомнить, как ощущается её кожа. Я знаю женщину, которая уехала в другой город, потому что в её прежней квартире стены знали слишком много. И я знаю себя — ту, что сидела в кабинете доктора, когда ей сказали: «Ничего страшного, это бывает». А я ответила: «Да, бывает. Но это — моя жизнь».
Ты, читающий меня, можешь спросить: «И что, это всё — про протест?» Нет. Это — про равнодушие. Равнодушие — самый безупречный механизм на свете. Он не ломается, не ржавеет, не спорит. Он работает без шума, как новый холодильник. В нём всегда минус — и там медленно умирают слова. Твоё «помоги» покрывается инеем; твоё «мне страшно» становится хрупким; твоё «я хочу» трескается при попытке произнести его вслух.
Помню я пришла в дом своей бабушки. Половицы скрипели, как старые колени. На кухне висело её полотенце — сухое, аккуратно сложенное. Я провела пальцами и поняла: моя женская боль — не только моя. Это живой организм, семейная утварь. Мы передаём её, как сервиз: треснутый, но «ещё послужит». Мы моем его, бережём, ставим на верхнюю полку — а на праздники достаём, режем торт и делаем вид, что всё целое. Бабушка при жизни говорила: «Главное — не жаловаться». Как будто жалоба — не просьба о помощи, а преступление.
Я записала себе на листке: «Посыл подлинных намерений». Что это? Фраза, которую можно произнести без оглядки, если за спиной нет никого. Мой посыл — жить не ради оценки. Мой посыл — признать своё вожделение частью ума, а не угрозой порядку. Мой посыл — говорить «мне больно», не объясняясь за интонацию.
Той зимой я написала парню, которого любила, прямое письмо. Без украшений, без хитрых поворотов, без привычного «я всё понимаю». Я написала: «Я умею любить до самопожертвования, но больше не хочу умирать каждым нежным движением. Если ты рядом — будь. Если тебя нет — не занимай моё пространство пустотой. Я выбираю не сгореть». Он не ответил. Тишина — тоже ответ. Раньше я бы читала его как приговор. Теперь прочитала как освобождение.
Любовь, в которую я когда-то верила, была похожа на экзамен: выучить роли, выдержать паузу, угадать правильный тон. Теперь любовь — похожа на хлеб: замешиваешь, ждёшь, печёшь, делишь тёплым. Я перестала путать вожделение с виной. Я перестала стесняться своей кожи, своего запаха, своих складок. Моё тело — архив: в нём лежат письма, конверты с незаклеенными уголками, пометки карандашом «позвонить себе». И ещё — место для новых страниц.
Ты спросишь: «Что делать с болью?» Её нельзя выбросить, как старую скатерть. Её можно достать, расправить, посмотреть на пятна — и назвать каждое. Это оттуда, это отсюда, это — моё. Потом — постирать. Не для того, чтобы забыть, а чтобы стало легче дышать. Боль — не наказание. Боль — язык. На нём разговаривает густая часть нашей жизни. Не надо делать вид, что мы её не понимаем.
Однажды ночью — в феврале пах холодной тишиной и холодом — я вышла на балкон. Внизу проехала редкая машина. В небе — ни одной звезды. Я закрыла глаза и изнутри, как после долгой тренировки дыхания, выдохнула звук. Это не был рыдание — оно, как правило, не просит зрителей. Не был крик — он сжигает горло и оставляет уголь. Это была нота. Длинная, чистая, такая, в которой нет просьбы и оправдания. Просто существование, направленное к верху. В момент самоутверждения у звука появляется форма, как у хлеба — корка. И я стояла, опираясь спиной о холодную стену, и впервые за много лет не чувствовала себя виноватой за то, что звучит моё.
Потом я стала замечать, как вокруг появляются другие голоса. Женщина в автобусе сказала водителю: «Остановите, мне плохо» — не шёпотом. Девочка в школе ответила учителю: «Я не готова сейчас отвечать, я плохо себя чувствую» — без привычной паники. Подруга призналась: «Я хочу развода» — без клейкой смеси извинений. И мой голос — не громче, не правильней — просто рядом. Не дирижёр, не хор, не ария. Речь. Жизнь.
Иногда я всё ещё теряю себя. Бывает, что кто-то из прошлого говорит: «Ты стала холодной». В такие моменты я улыбаюсь: «Нет. Я перестала гореть в чужом камине». Бывает, что новое внимание пахнет сладко, и я снова хочу уменьшиться, чтобы понравиться. Я ставлю ладонь на стол — чувствую столешницу, свои сухожилия, свои кости — и возвращаюсь. Тело — мой якорь. Оно всегда показывает, где правда.
Справедливость? Возможно, она не приходит в нашем календаре. Но приходит другое — уважение к собственной траектории. Когда ты перестаёшь быть точкой, которую можно переставить, и становишься линией, которую нельзя подделать. Ты идёшь своим шагом. Ты учишься не выжигать себе лоб «должна». Ты учишься оставлять свободное
Праздники |