Она осталась одна в доме, который был когда-то слишком велик для их маленькой семьи, а теперь стал мал для её памяти. Дом стоял на отшибе, упираясь коньком крыши в низкое, вечно затянутое пеленой небо. В его стенах жили не призраки, а отзвуки: звонкий смех отца, доносившийся с реки, вздох матери над вышивкой, скупые, но тёплые слова брата, ушедшего на войну и не вернувшегося.
Анастасия помнила всё. Она была живым архивом ушедшего века.
Первую эпоху, девичью, она называла «золотой». Тогда мир пах свежескошенной травой и яблоками, а время текло медленно, как мёд. Она писала акварели: нежные, размытые, полные воздуха и света. На одном таком пожелтевшем листке был изображён отец, чинящий плетень. Солнце ловилось в седине его висков, и казалось, это не краска, а сам свет решил задержаться на бумаге. Тогда она верила, что жизнь – это палитра, и на ней достаточно места для всех оттенков.
Потом пришла эпоха «свинцовая». Война забрала брата, отца, тишину. Краски в её коробке высохли и потрескались, будто испугавшись гула самолётов и грохота канонад. Она сама стала другой – острой, угловатой, вынужденной выживать. Работала на заводе, где руки пахли металлом и мазутом, а не скипидаром. По ночам слушала, как стучит её сердце – одинокий метроном в пустоте комнаты. Иногда ей казалось, что она пишет картины мысленно, огромные полотна в серо-чёрных тонах, но не было сил взять в руки кисть. Жизнь требовала быть крепкой, как сталь, и она закалялась, теряя гибкость души.
Затем наступила странная, «пестрая» эпоха. Мир за стенами дома менялся, ускорялся, становился шумным и чужим. Приезжали какие-то люди, предлагали продать дом, говорили слова «инвестиция», «развитие». Она смотрела на них, не понимая. Как можно продать воздух, пропитанный голосом матери? Как оценить в деньгах тень от яблони, под которой целовалась её шестнадцатилетняя самонадеянная версия? Она отказывалась, и люди уезжали, качая головами, оставляя после себя чувство, будто её посетили инопланетяне.
Одиночество не было для ней врагом. Оно стало материалом, как холст или глина. Она научилась жить внутри себя, как в огромном соборе, где каждое воспоминание – витраж, пропускающий свой особенный свет. Она снова начала писать, но теперь это были не акварели, а что-то иное. Она смешивала краски на палитре своего сознания, создавая миры, недоступные глазу. Миры, где брат не погиб под Сталинградом, а вернулся седым и мудрым, где родители старели медленно и благородно, как дубы, где яблони цвели вечно.
И вот настала последняя эпоха – «прозрачная». Время для неё потеряло упругость, стало тонким, как плёнка. Она могла провести час, глядя, как луч пыли танцует в солнечном столбе, и это был не час безделья, а целое путешествие. Она чувствовала, как её физическая оболочка – эта старая, уставшая женщина – становится всё более призрачной. Но внутри разгорался свет. Тот самый белый свет, что получается, если смешать все цвета радуги.
Однажды зимним вечером она подошла к мольберту. На нём был чистый, ослепительно белый холст. Она не стала брать кисть. Она села напротив, закрыла глаза и улыбнулась такой улыбкой, какой не было на её лице со времён «золотой» эпохи.
Она шагнула в картину.
Она вошла в тот самый белый свет, который сама же и создала. Здесь не было боли уставших костей, не было груза прожитых лет, не было щемящей пустоты утрат. Была только вечность. И в этой вечности её встречали тёплые, плотные, как объятия, образы: отец махал ей рукой с крыльца, мать звала к столу, пахнущему пирогами, брат-мальчишка пускал кораблики в талой воде. Они были не призраками, а реальностью, более настоящей, чем стук собственного сердца в тишине дома.
Наутро её нашли сидящей в кресле перед белым холстом. На лице застыло выражение безмятежного, почти детского удивления и счастья. Врач констатировал остановку сердца, вызванную старостью.
Но тот, кто понимал, видел иное. Видел не конец, а финальный, осознанный мазок на картине её жизни. Она не сломалась под тяжестью эпох. Она не была побеждена одиночеством. Она просто завершила свой главный труд – создание мира, в котором не было места ни трагедии, ни горю, ни тлению. Мира, полного того самого белого, чистого, нерушимого света.
И в тишине комнаты, где пахло красками и временем, оставалось ощущение не столько утраты, сколько освобождения. Будто тяжёлые, свинцовые двери захлопнулись, выпустив на свободу лёгкую, светящуюся душу.
|