– Какая ещё лучшая жизнь?! Тем более теперь, когда наше положение, твоё и моё, вовсе стало безнадёжным. О чём ты?! Смирись. – Так говорил один хохол по фамилии Белогородько, Михайло Васильевич, своему давнему русскому товарищу – товарищу с приснопамятных университетских времён, пожалуй, Хорькову Ивану Петровичу.
– Да? – Иван Петрович сомневался.
– Я убеждён в этом. Оставь ты, ей-богу, надежды юношам безусым, пусть их они питают. А мы уж, слава богу, не молоды с тобой. У нас только одна надежда и есть. Надежда, что когда мы будем почивать в своих гробах, то нас посетят видения, быть может, даже приятные.
– Да будет тебе, Миша! – перебил Иван Петрович. – Что ты, ей-богу, друг любезный, при каждом удобном случае нас уже и хоронишь, по любому поводу о гробах своих начинаешь?
– Это не я начинаю, – примирительно вздохнул Белогородько.
– Да знаю, знаю, что не ты! – тут же подхватил обрадованный Хорьков. – И про тех знаю, которые будут жить через сто, двести лет после нас и которые будут презирать нас за то, что мы прожили свои жизни так глупо и так безвкусно, и что они, быть может, найдут средство, как быть счастливыми, а мы...
– Да, брат, – глубокомысленно произнёс Михайло Васильевич, – каких-то восемь лет назад во всей округе было только два порядочных интеллигентных человека: я да ты. Но...
– Но в чём же наша вина?! Мы-то что могли сделать? – от досады всплеснул руками Иван Петрович.
– Вот-вот, – закивал головой Михайло Васильевич и выпил ещё чаю.
Хорьков любил бывать у Белогородько, любил его дом с вишнёвым садом, его общество и общество, которое любило Белогородько: там были и дамы, и поэты, и бывшие ссыльные, и молодые хохлы, бесподобно исполняющие малороссийские песни, – пели так, что аж дух захватывало!.. Про луну, про широкую степь, про тоску в сердце, про волю…
Когда гости расходились, оставался только Иван Петрович, но спать они с хозяином так сразу никогда не ложились, уж слишком много нужно было сказать друг другу: личного, откровенного, того душевного, чего можно было поведать лишь близкому товарищу и никому более…
Чай пили стаканами: за одну ночь выходило стаканов по пятнадцати, а иногда по двадцати, если разговор того стоил – спорили до петухов или, как они выражались, до Великого потопу…
– Это то же самое, Миша, то же самое! Это так и действует! Не знаю, замечал ли ты? Это как мысли о самоубийстве, которые парадоксальным образом приходят вместе с мыслями о бессмертии: сначала хочется умереть, а потом обязательно воскреснуть и уже в ином качестве посмотреть, что же после моей смерти в мире делается?
– А я тебе ещё раз повторяю, вопрос, касающийся польского восстания, для любого интеллигентного человека – не важно, какой народности или какому вероисповеданию он принадлежит – есть вопрос нравственный, а не политический. В чём, скажи, виноваты люди, если они хотят жить свободно? И почему за одно только это желание их объявляют вне закона, называя чуть ли не разбойниками, карбонариями, подрывающими основы государства? Исходя из этого, вводятся войска, восстание топят в крови и мало того, требуют от прогрессивного общества сие безнравственное действие оправдать и оправдать, заметь, самым пошлым образом. Знаешь, Иван Петрович, что в те времена говорила наша передовая общественность о тех событиях? – Михайло Васильевич любил риторические вопросы, они для него были как мостки через речку, с которых можно было ещё глубже нырять, доставать, так сказать, до самого дна, до самой сути. – Передовая общественность говорила: «так им, дескать, этим полячишкам, и надо!»
– Душить, подавлять – это мы умеем, – соглашался Иван Петрович, – этим мы гордимся. А где милосердие, Миша, где наш бог распрекрасный, кроткий, где Иисус Христос, я тебя спрашиваю? Вот ты говоришь, христианство себя изжило, что скоро христианство заменит социализм, говоришь, что Карл Маркс – это новый мессия, выступающий на стороне современных обиженных и угнетённых, на стороне, стало быть, трудового народа, а его Манифест Коммунистической партии есть не что иное, как будущий Благовест. Хорошо, допустим. Но я считаю безосновательным ставить знак равенства между христианской церковью и христианским учением. Сын Человеческий, как ты знаешь, он тоже не за богачей ратовал и деньги презирал. Этим самым он ведь что хотел показать? Что жить достойно для человека – это отнюдь не жить богато, а жить правдиво, прежде всего, понимаешь?..
Да и как не разговаривать им, как не спорить, когда, может быть, в этом и заключается вся жизнь интеллигентного человека?! Ведь слова они на то и слова, чтоб ими ничего не делать – и это не лень, не праздность, наоборот, это спасение, это своего рода ответ на отчаяние. Так уж повелось на Руси со времён татарского ига, что ты ни делай, чего в своей жизни ни предпринимай – лучше всё равно не станет.
Не верите? А вы прислушайтесь, прислушайтесь к тому, о чём они говорят, о чём спорят. Имеющий уши да услышит, а того, кто не услышит, пусть бог благословит.
– Да, брат, – Белогородько тоже любил, когда Иван Петрович, страстный, жизнелюбивый, посещал его холостяцкую обитель. Жили они по соседству, эти два образованных человека, два друга, жили в аккурат там, где самым незримым образом вдруг пролегла граница, и граница эта между ними – пока ещё невидимая линия, которой, впрочем, впоследствии суждено будет стать самой настоящей линией фронта. Но до этого ещё далеко, об этом они ещё ничего не знают. – Жизнь наша теперешняя, обывательская – дрянь, сущая дрянь. Жуёшь её как заплесневелый сухарь, жуёшь-жуёшь, а только тошнит… тьфу… и вкуснее не становится…
– Прав ты, прав, – соглашался Хорьков, но это только на первый взгляд соглашался, это у него была такая тактика (можно сказать, «военная хитрость» в разговорах с Михайло Васильевичем: сначала соглашаться, а потом этак ввернуть как бы между делом, но с претензией на остроумность), – что же касается вкуса, так я тебе доложу: на Привокзальной улице, тут от тебя недалеко, живёт одна вдова, Мария Аркадьевна, хороша собой, миловидна, дом собственный, двухэтажный, а из ближайших родственников всего лишь тётка в Киеве, да и та старая!
– Ты что, у неё бываешь? – с лёгким прищуром глаз спросил Михайло Васильевич.
– У кого? – Иван Петрович на всякий случай занял оборону, он как будто предчувствовал, что в деликатных обстоятельствах с Белогородько, этим острым на язык женоненавистником, надо быть осторожнее.
– Да уж понятно, что не про тётку в Киеве я тебя спрашиваю, и не про бузину в огороде, отвечай, как часто ты бываешь у вдовы этой, у Марии Аркадьевны? Я ведь и мужа её покойного помню, известный был ретроград.
Иван Петрович на минуту даже опешил от такой «дружеской» проницательности:
– Господь с тобой, Шерлок Холмс ты окаянный! Да и был-то пару раз всего. Только не понимаю, причём тут её покойный муж-ретроград, у неё есть и другие достоинства: она добрая, нищих привечает, у неё и кухарка для этого существует, пироги бывают с рыбой, блины с икрой…
– Постой-постой, – с едва уловимой усмешкой допытывался приятель, – ты, может быть, уже и ночуешь там?
– Как тебе не стыдно, Миша! – Хорьков покраснел под тяжестью такого «неслыханного» обвинения. – Это уже пошло, знаешь, такое говорить… Мария Аркадьевна мне друг…
– Уже?! – расхохотался Белогородько.
– Замолчи! – предупредил Иван Петрович. – Не смей дальше продолжать, я знаю, и я не люблю этот анекдот про то, что мужчина и женщина могут быть друзьями только после того, как были любовниками, вздор!
– Ну тогда, изволь, дорогой друг, я буду ревновать! – Белогородько поднялся из-за стола, на котором стоял самовар, и демонстративно упёр руки в боки.
Невысокого роста, ширококостный, склонный к полноте, но из-за умеренного образа жизни, таковою не страдавший, в вечной своей вышиванке, он, безусловно, выглядел комично.
– Видел бы ты себя со стороны, – сухо прокомментировал только что разыгранную сцену Хорьков.
– А отчего же не видел! – усмехнулся Михайло Васильевич. – Вон и зеркало на стене висит, так что всё я видел, всё я знаю и про тебя и про Марию Аркадьевну твою…
– Что ж, – с трудом глядя в улыбчивые любознательные глаза хозяина, Иван Петрович осмелился всё же добавить, – кое в чём, конечно, ты прав, Мария Аркадьевна, как бы это сказать, не оставляет попыток снова выйти замуж, но что в этом плохого?
– А хорошего что?! – усмешка исчезла с лица Белогородько, он вдруг посерьёзнел, а сев на место, вновь стал раздражён и печален. – Итак, мы с тобой за всю жизнь ничего путного не сделали ни для Отечества, ни для общества, а ты ещё и обабиться предлагаешь на старости лет, окончательно то есть отказаться от высшей Идеи.
– Да что ты! – запротестовал было названный жених.
– А впрочем, делай, как знаешь! – у Белогородько в дебатах с товарищем тоже были припасены разные хитрые маневры да фланговые обходцы. – Только уж имей в виду вот что – после этого нашей дружбе с тобой будет конец!
– Но почему конец, голубчик Михайло Васильевич?! – ничего не понимал Хорьков. – Из-за такого-то пустяка и всей нашей дружбе конец?! Да уж не спятил ли ты окончательно, в самом деле?
– Нет, конец и всё! – Белогородько не унимался. – Если женишься, я тебя больше не знаю, живи со своей Марией Аркадьевной, или как там её, и со всеми её богомольными старухами.
– Да с какими старухами! – Ивану Петровичу стало даже обидно. – Ей, между прочим, и сорока ещё нет! – На этом самом числе «жених» осёкся, а после добавил, – но может быть чуть-чуть… с хвостиком.
Принесли ещё самовар. Михайло Васильевич на этот раз пил из блюдца по старинному русскому обычаю и не мог взглянуть на своего приятеля так, чтобы не улыбнуться. Хорьков уже догадался, какую шутку разыграл с ним Белогородько, но виду старался не подавать – пил чай и по-прежнему хмурился.
– А женись, Иван Петрович! – вдруг воскликнул хозяин дома, со звоном опустив блюдце на стол. – Женись и не сомневайся! Хочешь, шафером меня возьми!
[justify]– Так как же это, помилуй? Да как же это женись?! – Иван Петрович как ни старался, а предугадать хода мыслей своего друга в очередной раз не смог. Несомненно, что предложение Белогородько его вновь застигло врасплох: он явно не ожидал, что всё это, то есть судьба как таковая, может решиться вдруг и так просто. – После всего, что ты мне наговорил

