Произведение «Пепел Клааса» (страница 27 из 70)
Тип: Произведение
Раздел: По жанрам
Тематика: Роман
Темы: сочинемцыЧечняменонитыЛютерПарацельсДюрер
Автор:
Читатели: 7138 +21
Дата:

Пепел Клааса

ни год со дня смерти. Могила до недавнего времени была для Клааса просто ямой, куда зарывают труп.  Труп же не имеет ничего общего с человеком, которого знали и, возможно, любили. Но теперь все иначе. Вон там, за холмом, в тени кипариса находится заветная могила. Вся его жизнь уместилась на клочке земли под гранитной плитой.
«Там, наверное, уже ничего не осталось, кроме скелета», — укусила его мерзкая мысль. Клаас съежился.

«А душа?»
Странно, но мысль о том, что частица дорогого существа, возможно, продолжает существовать в каком-то измерении, не утешает. Он не знает, почему. Да, он был бы рад узнать, что огонёк родной ему жизни продолжает гореть, но это уже другая жизнь, совсем иная и ему неведомая. Клаас закрывает глаза, пытается вспомнить запах волос, губ, тепло дыхания, его пальцы скользят по воздуху, ловя невидимую ладонь.
Человек, лишённый телесной конкретности, очищенный от тысяч милых сердцу изъянов. Бесплотный дух, не сдерживаемый более ни временем, ни пространством.  Как часто фантазируют об этом люди. Как часто снится нам, будто мы летаем — свободные, бестелесные.  Насколько же непредставимо и далеко такое существование от всего, к чему мы способны по-настоящему привязаться, от того, что может приручить нас. Люди — причудливые существа. Майор Соловьев ставил эксперименты над телами и душами, и всякий раз наглядно демонстрировал, что ревность, ненависть, гнев, страх, любовь — это всего-навсего продукты желез внутренней секреции или чего-то там ещё. Он сумел сделать из Клааса человека, которого в просторных европейских офисах обозначают бессмысленной фразой «военный преступник». И всё, же тот старик.  И вопящие бабы.
Железы внутренней секреции, только и всего.
Клаасу хотелось тогда рассказать всему свету о случившимся в Самашках, хотелось отмыться, выпустить из себя цинизм и отчаяние, боль и гнев, разлагавшиеся в нем ежеминутно. И когда он увидел однажды по телевизору репортаж о Самашках, ему вдруг полегчало, словно после бани или порки.
Продукты желез внутренней секреции.
Шприцы валялись по всему посёлку.
«Несколько миллиграмм «дряни», несколько часов видеоролика и ты — не человек, — думает Эдик.  Или наоборот — человек? Колешься, чтобы безболезненно убивать, потом пьёшь, чтобы заглушить муки совести. Просто химия. И совесть — химия. Но что это меняет? Ничего. Все телесно, все хрупко, но оттого не менее дорого. Пожалуй, Соловьев не понял самого главного — А если бы понял? Что тогда?
Тогда он, наверное, не смог бы столь равнодушно умереть. Кому легче пройти по жизни, Соловьеву или мне?»
«Он никогда не любил», — слышит Клаас внутренний голос, почти такой же, как на магнитофонной записи дома.  В душе проясняется от этих слов.
«Он никогда не любил» — этот простой вывод ничего, по сути, не объясняет, не отвечает ни на один вопрос мироздания, и все же, жизнь, потускневшая от нигилизма, изъеденная мозгом, словно лицо изуродованное серной кислотой, эта жизнь, расстрелянная, задушенная в газовых камерах, сожженная в печах крематория, замученная в камерах пыток и психиатрических лечебницах, беззащитная и обреченная в своей телесности, эта жизнь вновь получает право на саму себя, со всей своей нелепостью и противоречивостью, безумием и жестокостью.
«А я любил, — продолжает тот же магнитофонный голос. — Я любил. Любил. Люблю».
— Люблю, — повторяет Эдик вслух, словно эхо.

Он знал, каким будет конец. Он видел метку. Несколько дней гнал он эти мысли, старался внушить себе, что все — случайность, совпадение. И понимал, что врёт. Ложь стояла между ним и счастьем, замешанном на страдании.
«Знала ли она?»
Эдик достаёт книгу, находит подчёркнутые строки. Тоненькая, едва заметная линия напоминает о легкости её прикосновения.
«Когда христианство говорит, что Бог любит человека, — читает он между карандашными линиями, — оно имеет в виду, что Бог человека любит, а не равнодушно желает ему счастья».
«Да, знала, — отвечает он себе. — С самого начала. Она приняла свою участь добровольно. С радостью. Поэтому и казалась такой беззаботной. У неё больше не оставалось забот, ибо самое страшное она приняла. Она стала свободной».
Эдик бредёт дальше. В воротах тётка продаёт краденные с надгробий цветы. На кладбищенской дорожке жигулёнок пытается разъехаться с автобусом.
— Ну, сдай назад, чё ты встал-то ни туда, ни сюда! — кричит водитель желто-чёрного катафалка, высунув голову из окна.
Жигулёнок пятится за поворот. Катафалк трогается, прыгает по колдобинам. Из боковой аллеи появляются двое голых по пояс могильщиков в военных штанах и с лопатами в руках. Один из них машет водителю, показывая, где искать могилу. За окнами автобуса потеют люди в чёрных костюмах. Пахнет выхлопом, сизый дым, струясь меж памятников, плывёт к  часовне.
«Итак, страдание людей нельзя примирить с бытием Бога-Любви лишь до тех пор, пока мы понимаем любовь в обычном, пошлом смысле и ставим человека во главу угла, —  читает Клаас. — Но человек — не центр».
За спиной слышится тяжелое дыхание. Эдик оборачивается и видит пожилого монаха, волокущего деревянный крест с небольшим иконописным изображением распятого Христа. Старик останавливается, прислоняет крест к ограде и отирает пот со лба. Их взгляды встречаются.
— Спаси, Господи! — говорит преподобный и тащит крест дальше.
На дороге ему встречается бомж с огромным пластиковым пакетом и что-то бормочет заплетающимся языком.
— Поди, поди, — отвечает монах, тяжело отдуваясь. — Не до тебя сейчас.
Бомж продолжает мямлить, хватаясь за крест. Клаас слышит только слово «понести…»
— Э не, дорогой, так не пойдёт. Ты уронишь чего доброго. Поди, поди сейчас. Вот протрезвеешь, тогда и приходи. Да и не хорошо это пьяному крест нести. В Евангелии сказано, что Спаситель не захотел пить одуряющее зелье перед казнью, потому что всё должен был вынести в здравом уме. Ты ж напился и хочешь крест нести. Нет, нет, уходи сейчас.
Бомж мнётся, берёт пакет и бредёт прочь через надгробия.
Эдик кладёт книгу в сумку, бежит к монаху.
— Давайте, помогу.
— Ой, ну слава Тебе Господи! — кряхтит тот, ставя крест на землю. — А то они уехали, а меня не увидели. Так-то вот, опаздывать. Ну, давайте, Вы с этого конца, а я с того. Только идти далеко, Вы как, не очень торопитесь?
Клааса удивляет праздничный тон монаха. Будто он не кладбище, а в парке.
— Нет, у меня полно времени. Я на могилу пришел.
— Ну, замечательно.
 Судя по тому, как монах ловко ориентируется в кладбищенском лабиринте, он тут не новичок. Это отчасти объясняет его поведение, но лишь отчасти, ибо у него, в отличие от торговки цветами, водителя катафалка и могильщиков, нет печати обыденности на лице. Видно, что смерть для него не ремесло, а что-то вроде служения, причём светлого служения, радостного.
— А у Вас здесь кто? — интересуется старик и тут же добавляет, как бы из осторожности:
— Я не от праздного любопытства спрашиваю. Может, Вы редко тут бываете, а я за могилкой пригляжу. Да и за упокой души помолюсь.
Клаасу становится неловко, он думает, как бы поделикатней отговориться, не прибегая ко лжи, но и не обнаруживая своих представлений о загробной жизни.
— Покойная протестанткой была, — после некоторого колебания отвечает он.
— Вот верно, ничего случайного не бывает! Людмила Константиновна, Царство ей Небесное, тоже из ваших. Вы её не знали?
— Нет. А почему я должен её знать?
— Вы, верно, другой молельный дом посещаете, оттого её и не знали. Чудный был человек, светлый. Крест-то я для неё сработал. Позавчера отошла, Царство ей Небесное.
Разноречивость происходящего — менонитское прошлое,  случайный будто бы монах, несение православного креста, назначенного для протестантской могилы — приводит Клааса в замешательство. Каждая составляющая, сама по себе,  не вызвала бы у него смущения. Что ж, неужели православный монах никак не может водить дружбу с протестанткой, даже здесь, в России? Может. Да и в изображении иконописном не просматривается ничего, с протестантской сточки зрения, еретического. Эстетика непривычная, конечно, но содержательно придраться не к чему. И всё же, есть тут что-то обескураживающее, внезапное. Может, единовременное нагромождение многозначительных случайностей? Или же просто вконец расстроенные от стресса и запоя нервы? Как бы там ни было — Клаасу кажется, а может так оно и есть на самом деле — что экран, на который проецируются все слагаемые жизни, иногда возвышенно именуемой «бытием», истончается, и сквозь него начинают проглядывать очертания причудливого мира, пугающие однако не инакостью, а именно сходством своим с известной нам действительностью. Всё будто бы тронулось с места, но не приняло решительно никакого направления. Так бывает после длительной поездки по железной дороге: кажется, будто предметы всё ещё движутся, хотя поезд стоит.
— Что ж, община-то её не хоронит? — спрашивает Клаас, чтобы поддержать беседу.
— Как не хоронит, вон целый автобус и ещё с того краю полно народу пешком придёт. Но собраньице-то у них маленькое совсем, надо сказать. Сотни человек не наберётся. Людмила Константиновна, Царство ей Небесное, всё сетовала, что молодёжи нет, все разбрелись, кто куда: одни в новые общины подались, где платки носить не надо и музыка модная, другие вообще в мир ушли. У Людмилы, упокой Господи её душу, трое внучек собрание оставили. Она о них молилась слёзно день и ночь. Я ей говорю: «Да не убивайтесь же Вы так. Они молодые, о Боге сейчас не думают, зато Он о них печётся непрестанно». «Нет, — говорит, — погибнут они, в миру вон мол что творится». А что творится? Оно испокон веков так было. Вон, как святых отцов-то почитаешь, от Тертуллиана начиная, всяк своё время ругает. Вы-то как думаете?»
— Судя по средневековым летописям, мы ещё не в самое плохое время живем, — отвечает Клаас, переводя дыхание.
Дорога теперь круто пошла вверх, по бетону течёт вода и подошвы скользят.
— А единоверцы покойной не возражают против такого креста?
— Да что Вы, — удивляется монах, опуская брус на землю и снова отирая пот с лица. —  Разве я бы стал его делать, если бы они возражали. У нас ведь все по слову блаженного Августина: «В главном — единство, в спорном — свобода, во всём — любовь». На кресте Христос Господь ради всех нас умер, всех Своими пронзенными ладонями объемлет. Это ведь мы Его между собой поделить не можем, а Он нас не делит. Ему что христианин, что мусульманин, что неверующий — всяк человек, всяк грешен, а потому несчастен и в Нём нуждается   Я  Спасителя, взгляните, как написал, — монах повернул крест изображением к Клаасу. — Из пронзённых дланей кровь струится, а Он на крестном древе, будто на престоле уже, возвещает Пасхальную радость, торжество воскресенья!
Иисус, и впрямь, не висит на кресте, но как бы стоит и образ Его какой-то сверхчеловеческий получился и в то же время праздничный: в глазах мука и радость одновременно, свет неземной, а руки, как крылья огромной птицы, простерлись над миром, укрывают его, но и зовут за собою, ввысь.
— Больно добрый Он у Вас, батюшка, — почти шепчет Клаас. — Целиком себя отдает, без остатка…
— Вы, я вижу, духовным разумением одарены.
Глаза монаха просияли.
— Да нет, я… как бы это сказать... — мысли

Реклама
Реклама